Без игры
Шрифт:
Из танцевального зала стала подходить все новая публика. Некоторые даже усаживались на стулья, точно тут начался настоящий концерт.
Радист из кинобудки крикнул в окошечко: „Давай, давай еще!“ Уже зал заполнялся людьми, и в соседнем помещении выключили радиолу. Уже пианист вполголоса спрашивал: „Что будем дальше?“ — ей все было нипочем. Она видела все время лицо девушки, сидевшей далеко, в самом дальнем ряду, видела, как та быстро закусила губу, услышав взволнованно дрогнувший звук ее голоса, и ей показалось, что произошло чудо и это продолжается. Ее негромкий голос с задушевной хрипотцой вдруг сделался слышным, стал понятным не ей одной, а всему: этому множеству людей, долго не пускавших ее уйти со сцены.
В порт возвращались уже в сумерках, большой компанией. Наташу, не
Совсем притихший пассажирский помощник Саша шел позади, рядом с Митей. Прощаясь, он прочувствованно и понимающе крепко пожал Мите руку и ушел не оборачиваясь.
„Вот оно что?.. — подумал Митя, глядя ему вслед. — Похоже ведь, что он мне сочувствует?.. „Куда уж нам, брат, с тобой за ней!“ — вот что он мне хотел передать. По-товарищески. Даже, кажется, с грустью?.. А может, он и прав, этот румяный, разбитной Саша? Вот мы снова вместе на буксире, но что-то нас уже разделило, раскололо наши жизни. Мы уже не одинаковые с ней. Вот как старательно она делает вид, что ничего не случилось, спешит переодеваться в свое рабочее платье, разогревает ужин. И все как будто она в чем-то провинилась передо мной...“
Нелепо и странно сказать, а ведь, пожалуй, он только сегодня в первый раз, со всеми вместе, заметил и понял, что есть в ее голосе что-то... Что?.. Слушаешь разные голоса, красивые и не очень, сильные, и высокие, и низкие, и вот вдруг какой-то один берет тебя голыми руками за сердце, за твое беззащитное сердце, которое ты считал так непроницаемо и равнодушно укрытым от всякой этой музыкальной чепухи. И ты с опозданием, с непростительным опозданием понимаешь, что просто был глухим...
Прибыл наконец долгожданный подшипник, ожил двигатель, и они готовились к первому выходу из порта — отбуксировать баржу к другому причалу.
Какой-то мальчишка с удочкой на плече принес записку.
Митя прочел:
„Обожди выходить, приду проверять с инспекцией, какая-то сво... (зачеркнуто), б... (зачеркнуто) написала, что на борту незаконно занимает должность инвалид, непригодный плавать. Это не у нас написали, а пересылают с другого места.
Буду через полчаса.
Для Афони с самого начала плавания было изготовлено такое сиденье, поместившись на котором он удобно мог управляться со штурвалом. Теперь, умоляя только не бесноваться и не лезть на рожон, его едва уговорили надеть Митин китель и заранее занять место в ходовой рубке. Он сидел и чуть зубами не щелкал от ненависти и унижения, когда Митя прицеплял ему на грудь свою колодку с двумя орденами и пятью медалями. До этого момента не только Афоня (которого неудачливая его судьба не наградила ни одним орденом), но и Наташа никогда этой колодки не видели.
Капитан Водолеев первым спустился по трапу, так что сразу стало заметно — второй, человек с папкой под мышкой, его подчиненный.
— Мы работать должны, — сказал Митя. — Поговорим на ходу?
Сняли трап и отдали оба швартова. Афоня скомандовал: „Тихий вперед!“ — и стал выводить буксир из портовой сутолоки к дальнему причалу.
Водолеев рассказывал анекдоты, оттягивал время... видно, не был уверен, что сработала его предупредительная записка. Шутил с Наташей.
— Я, знаете, избегаю ходить по пустынным улицам в темное время. Очень уж у меня рожа! Люди пугаются! — В то же время он внимательно следил, как работает за штурвалом Афоня.
Когда, отбуксировав баржу с железным ломом, уже шли обратно к причалу, Водолеев заглянул в рубку, протянул руку Афоне:
— Ладно управляешься по хозяйству. Как звать-то?
— Афонька! — буркнул Афоня, злобно стискивая изо всех сил протянутую руку.
— Витя!.. Будем знакомы, — усмехнулся капитан Виталий Водолеев. — Лапочки у тебя ничего, Афоня! Ну, будь. Все в порядке.
Снова они оказались на своем необитаемом острове, снова от порта к порту изгибами Волги бежал, пофыркивая стареньким двигателем, „Муравей“. Все стало как прежде, только скоро Митя заметил, что она больше никогда не поет. И
В Ярославле их поджидал пианист-аккомпаниатор из Астрахани, точно вестник надвигающейся беды. Они и встретили его, как тайного разведчика, подосланного врагом. Кое-как тогда отделались от него и, оставив его на причале, ни разу не вспомнили о нем вслух. Потом оказалось, что он уже дожидался их в Москве.
Прошли и кончились дожди, подули злые, сухие ветры, после которых по береговой кромке в заливах уже белел ледок.
Все шло к концу, неотвратимо кончалось для всех. И для моряка Афони с последним рейсом пришла к концу чудом подаренная ему судьбой передышка: маленький штурвал в руках, послушный ход суденышка, ветреный простор большой воды, крики чаек за кормой, горячий дух машинного отделения, ночные гудки при приближении встречных сигнальных огней — все почти игрушечное по сравнению с потерянным им навсегда океаном. Но после бездонного и грязного отчаяния, мотания по шалманам — это послужило ему великим отрезвлением, переходом к новому, пусть нерадостному и неясному еще, уравновешенному существованию.
Маленький, облупленный, закопченный уродец давно устаревшего поколения, отслужившего свой век, „Муравей“, тарахтя, перегреваясь и отдуваясь паром, все-таки дошел до своего места и встал на последнюю стоянку, откуда дорога только на слом. Придет новая весна, и совсем другие — послевоенные, обтекаемые корабли нового поколения один за другим начнут соскальзывать, сверкая лебединой белизной, со стапелей на волжскую воду.
А „Муравей“, притулившись к соседнему буксиру, накренясь на правый борт, тихо вмерзал в лед среди пустых и темных, оставленных командами судов, у своего последнего причала. И в ранних зимних сумерках на нем желто и слабо загорались два кружка иллюминаторов.
В насквозь промерзшей каюте малиново тлели спиральки электропечки. Закутавшись во все одеяла, было прекрасно и удобно лежать в каюте с накренившимся полом, на узкой койке и смотреть в иллюминаторы противоположной стенки, как будто нацеленные в небо. Ледяная луна появлялась слева. Голубые и красные звездочки на обмерзшем стекле вспыхивали, наливаясь ее светом. Пора было уходить, все уже кончилось, ждать было нечего, уходить, уходить... а они молчали и не уходили, тянули, длили мученье неотвратимого расставания. Луна переходила из левого в правый иллюминатор, но и оттуда, они знали, она скоро уйдет, и в небе останется только розоватое зарево, встающее над недалекой Москвой...
В угрюмом, ритмичном грохоте, в темноте и холоде, под вагоном бешено вращались оси, упруго оседали от тяжести рельсы, а высоко над всем этим, покачиваясь, мотаясь и поскрипывая, точно по воздуху несся тесный и хрупкий отсек тяжеловесного поезда — купе, теплое и мягкое, с тонкими полированными стенками.
И обоих случайных пассажиров одновременно охватило одно и то же простое и ясное ощущение: в те дальние, дальние времена, в каюте намертво вмерзшего в лед „Муравья“, было все то же, что и сейчас. Только казалось им тогда, что остановилось и больше никуда не движется время. Но время не вмерзало в лед. И тогда им не был слышен рокот неотвратимо мчащихся колес времени и судьбы, уносивших каждого на незаметно расходящиеся в разные стороны пути.