Без игры
Шрифт:
— Да... — насильно выговорила она, чтоб прервать молчание, становившееся уже совсем невыносимым. — Какое долгое, нелепое, а все-таки милое кино нам показали...
— И только двое на всем свете знают, какое прекрасное оно было. Какое горькое.
— „Муравей“? — подсказала-спросила она.
— Твое лицо. И этот месячный свет. Кристальные бусинки играют на мерзлых стеклах, и твое лицо.
— Ты разве можешь помнить лицо? Я никогда не думала.
— Да, знаешь, правда. Какое было у тебя лицо? Я его чувствую и узнаю, но вспомнить не могу... Оно во мне, но заставить
— Наверно, наши воспоминания очень уж долго бродили поодиночке, не зная, куда приткнуться, где приютиться, и стали уставать. А сегодня вот встретились, как двое бездомных бродяжек, под одной кровлей, и узнали друг друга, ожили и отогрелись.
— О, твои эти вечные шуточки... От них у меня всегда сердце щемило... Еще когда девочкой... Ты завещала мне красного чертенка?..
Разговаривая, она все время непроизвольно пододвигалась к самому краю своей верхней полки, прилегла, прижимаясь щекой к самому ее мягкому отвалу, одним глазом невольно заглядывая вниз. Ей давно уже виден был накрытый салфеткой вагонный столик, боржомная бутылка, золотые часы на блестящем браслете, недопитый стакан чаю в подстаканнике с ложечкой, принимавшейся по временам тоненько дребезжать. И вдруг в поле ее зрения возникла его рука.
Схватившись за закругленный угол столика, рука стиснула его так, что побелела на косточках. Обветренная, натруженная, с выпуклыми под загорелой кожей разветвлениями вен, немолодая, крупная рука.
Какая огрубелая, усталая рука — волной нестерпимой жалости и нежности к этой руке ей обожгло сердце. Заговорила очень торопливо, беспечно, под конец попробовала даже усмехнуться, и это уже было хуже всего.
— Мы ведь даже с тобой не простились тогда?.. Или в каком-то тупом беспамятстве, не помню... Может, так легче, когда не знаешь, что это совсем, навсегда... правда? А теперь мы знаем... Простимся совсем!
Он слышал ее прерывистое дыхание. В молчании прошла минута странной гремящей тишины поезда, несущегося в ночи.
— А что же ты? — вдруг притихнув, тревожно вслушивалась она.
— Да, милая!.. — его рука вдруг легким взмахом перевернулась раскрытой ладонью вверх, чему-то уступая, сдаваясь. — Мужики ведь тоже плачут. Гораздо чаще, чем люди полагают.
— И в одиночку? Тоже в одиночку, милый?
Такую боль сострадания расслышал он в этом знакомом голосе, что, позабывшись, одним рывком соскочил босыми ногами на коврик, устилавший железно-гремящий пол, встал во весь рост и тотчас в синей полутьме угадал — увидел протянутые к нему руки. Со всей силой прорвавшейся, долгие годы невостребованной горькой нежности — она отчаянно обняла его шею, прижалась мокрой щекой к его щеке. Плакала безутешно и радостно, невнятно повторяя: ну, прощай же, прощай, мой единственный.
— Все узнал... сразу тебя узнал: вот это ты... — еле выговаривал он непослушными губами.
— Значит, и ты?.. —
Он почти не понимал того, что она говорит.
— Я сразу узнал, как ты дышишь... как плачешь... все будто сразу вернулось ко мне.
С невыносимой остротой узнавания прикосновения прежних ее милых рук он дышал запахом ее волос и тонкой пижамной кофточки, нагретой теплом ее кожи.
Он осторожно приподнял ее голову, хотел поцеловать, но перекошенные губы плохо слушались их, находили и тут же теряли друг друга.
Долго стоял он, с силой упершись лбом в мягкий отвал верхней полки, стараясь отдышаться, пока ее рука все медленней, нежно гладила его по волосам, лаская и успокаивая.
Ночной поезд со слепыми спящими вагонами, с резко изменившимся шумом, ворвался в черную лесную просеку.
— У тебя там на столике... чай! Дай, ради бога, мне глотнуть. Сил нет...
Обеими руками она приняла у него из рук до половины налитый стакан с дребезжащей ложечкой, большими глотками жадно допила все до дна.
— Спасибо.
Осторожно удержав ее руки, в которых был стакан, он бережно, внимательно поцеловал наконец ее влажные припухшие губы, раз, другой...
— Ложись, — попросила она, — поразговариваем тихонько, сил нет... отдышаться...
Он усмехнулся, поцеловал обе ее руки, вынул из них стакан и поставил его внизу на столик.
— Ладно. Вот я ложусь. Только не обманывайся. Я никуда не ушел. Я тебя не отпускаю. Все теперь ясно. Мы встретились. Обратно дороги не будет. Как я мог жить без тебя, я, по правде сказать, сейчас не понимаю. Может быть, как-то теряешь веру, что все это было. Не во сне. Может быть, когда-то давно мне даже казалось, что такое может со мной еще раз повториться?.. ну, хоть не так, как-нибудь по-другому, что ли? Ведь жизнь-то длинна, мало ли что бывает? Да уж как давно понял, что ни черта мне не будет, даже похожего... что было у меня с тобой. Тогда я, спасения ради, сам стал обманывать себя... или убеждаться, что на самом-то деле этого совсем никогда и не бывает, и у меня тоже ничего не было... И правда, кажется, перестал верить. До чего ж несчастен... до чего нехорош человек, который ни во что не верит, а я таким и стал. Я вдруг себя увидел и сейчас ужаснулся: кто я?.. Чей я?.. Где ж я пропадал? Сейчас я уже не тот человек, который сел в поезд в Севастополе... Ты как вообще?.. Ах, я болтаю без толку, а не знаю даже, где ты живешь? В Москве?..
— Может, ты сейчас спросишь номер моего телефона? — сухо усмехнулась она.
— Нет, дорогая. После всего, что у нас было... разве могут быть... какие-нибудь телефоны, шашни? Нет. У нас может быть только навсегда.
— Ты меня даже не видел.
— Прекрасно видел... Я не нарушу твоей жизни, не бойся. Тебе ведь нужно будет уезжать! Часто? Ты ведь и сейчас возвращаешься с концерта, я знаю.
— Могу уезжать теперь не очень часто.
— Я буду сидеть, дожидаться тебя дома. У тебя ведь есть какая-нибудь комнатка.