Без пути-следа
Шрифт:
— Леван, — кричат ему из-за столика, — «воронок» уже выехал!
— И Людовика под статью подведешь, неудобно будет.
Разгоняя рукой пороховое облако, Манана спешит увести отца домой и виновато улыбается выглядывающим в окна соседям — мол, вы уж извините, извините. Заперев отца на ключ, она возвращается во двор и подходит к мужской компании. Стоит, держа спину чересчур прямо. Как ни старается она сдерживать голос, но слезы так и клокочут.
— Я же просила вас, ну я же просила. Нельзя ему, понимаете, совсем нельзя. Врачи сказали, от алкоголя это в любой момент может случиться. —
Манана собирается еще что-то сказать, но слезы напирают. Мужчины сидят понурые.
— Мы не врачи, чем мы ему поможем? Если и в Москве не помогли? Но разве лучше человеку пить взаперти, скажи? Все скажите.
И все соглашаются, что — нет, нельзя пить человеку взаперти.
Он начал готовиться к слепоте заранее. Купил тросточку и черные очки.
По утрам, покормив воробьев, он зажмуривался, выставлял вперед эту длинную суставчатую палочку — и шел по двору. Стук-стук, стук-стук. По кругу вдоль бордюра, огораживающего дворовый сквер, подглядывая на поворотах. Это жуткое упражнение он заканчивал, когда дети начинали выходить в школу.
— Здрасьте.
— Здорово, ранняя пташка, — отвечал он. — Я вот решил в фехтовании поупражняться, — и вскидывал перед собой палочку на манер шпаги.
Леван ослеп осенью. «Наверное, особенно страшно ослепнуть осенью, — решил Митя, — когда шуршат листья». Его сначала увезла «скорая», а через пару дней он вернулся, уже по-настоящему слепым. Он выходил, мелко стуча перед собой тростью, и, добравшись до бордюра, огораживающего внутренний сквер, шел по кругу. Стук-стук, стук-стук. Первое время все затихали, заслышав его приближение. Особенно той осенью, сиротливо-сырой и тихой. От него нетрудно было спрятаться, достаточно было замолчать и дышать потише. Леван проходил мимо. Стук-стук, стук-стук.
Он садился за столик под тутовником, прятал руки в карманы плаща и сидел так подолгу, совершенно неподвижно. На стол перед ним падал сухой лист, он находил его и зачем-то растирал в пыль. И, вернув руки в карманы, снова делался неподвижен, как одно из обитавших у него дома чучел. Его оружейную коллекцию куда-то увезли. Погрузили в черную «Волгу», человек в фетровой шляпе расписался в каком-то листке, отдал листок Манане. Манана позвала отца:
— Папа, попрощаться не хочешь?
Но Леван неопределенно мазанул рукой по воздуху и остался безучастно сидеть на своем неизменном месте под тутовником, и не шевельнулся даже тогда, когда «Волга» хлопнула дверцами и завелась.
Во дворе постепенно привыкли к его положению, перестали от него прятаться.
— Здравствуй, Леван.
— Здравствуй и ты.
— Не холодно тебе здесь? Целый день все сидишь, сидишь. Я покурить выхожу и то замерзаю.
— Я не просто так сижу. Дело меня греет.
— Что за дело?
— Мы с этой старой корягой, — кивал он на тутовник, — зиму торопим. Вдвоем веселее. Хотим вот весны дождаться. Ласточки, знаешь ли, трава, вино? Крррасное, как кровь.
— Рано же ты о весне вспомнил.
— Никогда не рано. Будете же вы вино пить? Как потеплеет?
— А то!
— Меня пригласите?
— Что за вопрос? Жаль, нечем теперь будет
— Вот и я говорю, весны дождаться, дождаться весны.
Но он не дождался. После тихой осени в том году пришла такая же тихая, но на редкость долгая, нудная и слякотная зима. Он умер двадцать девятого февраля. Шел холодный дождь, над гробом держали зонт. Митя стоял у окна и провожал похоронную процессию пристальным взглядом, будто искал там подтверждения каким-то своим мыслям.
Ветер-живодер выковыривал их из одежды, как устриц из панциря. Заглатывал целиком. Утренние, мягонькие, озябшие декабрьские тельца. Ежеминутно летящие в холодную влажную глотку, они морщились, вздыхали, прятались за выступами стен. Серое акварельное небо лежало на высотках, к ногам то и дело прибивало мусор с рынка. Принимать начнут с девяти, но чтобы попасть, нужно занимать пораньше. Митя пришел в шесть и был двадцать восьмым. Здесь, как и в ЖЭУ, записывались на листках. Листки приклеивали к дверям скотчем. Скотч приносили с собой. Ручки Митя не захватил и решил ждать, пока к списку подойдет следующий, чтобы попросить ручку у него. Ждать пришлось долго. Он стоял возле самой двери на догнивающих ступенях, шатких, как трясина, ветер обсасывал его со всех сторон. Наконец на тротуар въехала видавшая виды «восьмерка», из нее вылез крупный мужичок лет сорока. Мужичок знал, что к чему, на ходу доставал из кармана ручку.
— Извините, не одолжите? Записаться нечем?
Мужик наградил его обидным — и вроде бы оскорбительным, а в общем-то, привычным, как «твою мать», взглядом и, молча вписав себя, так же молча протянул ручку Мите. Теперь Митя был тридцатым. Снова он подумал, что делает все не так. Не умеет. Ничего не умеет делать правильно.
Пристрастие к записыванию на листках, что и говорить, выглядело странно. Ведь как только начинали пускать, рассредоточенная толпа лавиной сваливалась к заветной двери, и список как-то сам собой терял актуальность.
— А у вас какой номер?
— Да мне только спросить.
И ветер не отставал, и укрыться за кирпичными выступами было негде. Митя подумал, что зря перед выходом пил чай, теперь чай естественным образом просится наружу.
В половине десятого позади толпы раздались строгие окрики:
— Пропустите! Пропустите, блин!
Старушка в криво надетом желтом парике, не разобрав, прошамкала:
— В какую комнату? Тут очередь.
— Да я щас на х? развернусь, и вся эта очередь домой отправится!
Переступая по-пингвиньи, давя друг другу пальцы, очередь нехотя раздвинулась.
Девушка лет двадцати в густом вечернем макияже, сине-золотом, скривив яркие губы, взглянула в предоставляемый ей тесный проход, сказала: «От ить, бараны!» — так смачно и хлестко, как про самих баранов никогда не говорят. Три хмурые тетки, стоявшие возле девушки-с-макияжем, очевидно, были ее коллеги. Она прошла, твердо ставя каблук, к двери, звякнула ключом в замке, провернула, вынула, размашисто распахнула дверь, загудевшую о чьи-то кости, кинула связку в сумочку, застегнула сумочку. Дернула спиной, будто отряхивая насекомых.