Бежать от тени своей
Шрифт:
Отправился в лекторий. Здесь весьма старенькая женщина говорила о Миллесе (известном шведском скульпторе), но так тихо, что от Миллеса мне досталось только невнятное бормотание. Пошлялся по городу. У Театра сатиры очередь за билетами на Райкина, а билетов нет. Райкиных мало, на всех не хватает. Пошел в общепит, поскольку настало время, которое люди считают обязательным для принятия пищи. Вот где повезло! Сотрапезник мировой попался. Личность с мутными глазами, с распухшим лицом, небритый, оборванный, да еще палец перевязанный. Сидит, суп хлебает. От него идет такой дух, что опохмелиться захотелось.
– Да-а, – говорит он. – Бюллетень –
Он грустно смотрит на палец.
Я помалкиваю и думаю со страхом, не мое ли это будущее сидит напротив?…
– А где порезал, – рассуждает он, – ей-богу, не помню. На базар пошел – помню, а вот палец… не помню…
Он не помнит, как и где покалечил палец… Полная неизвестность! Так и хотелось спросить у него: а черта лысого тебе не приходилось встречать?…
– Когда палец болит… – конец фразы меня не догнал.
На улице жара, солнце палит. Куда деваться до вечера? Сейчас бы в Коктебель… Эта мысль принесла спасительную идею: ехать купаться и загорать. Разумеется, не на Москву-реку, где нефть, которой не хватает в капиталистических странах, и не в Серебряный бор, куда доберешься разве к вечеру, – поехал в Тимирязевский парк, там пруд. В него и нырнул.
Сначала все было хорошо. Но из-за горизонта неслась тучка против ветра и всем своим видом предупреждала: «Я разойдусь и такое натворю! Скрывайтесь, пока не поздно». Люди не слушали ее – купались, флиртовали, ели, пили вино, один даже попробовал утонуть.
Дождь пошел такой, что помылись и те улицы, которые не убирали со времен Ивана Грозного. И вот – началось! Паника. Бегство. Куда? На трамвай – штурм рейхстага. Трамвай взят. Но он, бедный, с места не может сдвинуться. Слезайте же, люди! Освободите двери! Кого-то придавили, уже дерутся, ребенок плачет, а ливень градом кроет… Чего ради друг друга лупите? В чем виноват водитель трамвая, что его нещадно ругаете? А если война, а если вдруг тревога? Ведь трамвай же не вражеский окоп!.. Я в трамвай не попал и промок до нитки. Но ливень скоро прошел, выглянуло солнце.
У музея – толпа народа. Подошел солидный бородач:
– Лишнего билетика нет?
Он смотрел на счастливчиков глазами голодной собаки.
– Видите ли, я художник. Очень желательно взглянуть…
Я бы охотно отдал ему свой, но… Зайчишка раздобыла эти билеты для нас, ведь мы теперь так редко бываем вместе.
А вот и она – улыбается издали… Не знаю, что у нее на душе, но мне она всегда улыбается.
У Моны Лизы оказалась уйма телохранителей. Протолкнули нас мимо нее с такой скоростью – она и моргнуть не успела. Как будто мы на работу опаздывали. По правде говоря, я не испытал священного трепета. О других сказать не могу. Все страшно упирались и, казалось, были готовы умереть у ног Моны. Однако успевали узнавать еще и знакомых: «Гляди, Ванька с Машкой! Гляди, Таня с Гришей»… «И наши здесь, этот – из планового»… Шепот сей, впрочем, почти не нарушал долженствующего благоговейного молчания, уместного в таких местах. При выходе из зала я услышал, как горячо обсуждали футбольный матч между московским «Спартаком» и киевским «Динамо». Похоже, люди приходили отдать дань моде. А художник тот, бородач, клянчил лишний билет…
Шли пешком до Белорусского вокзала. Заяц держалась, как персонаж шпионского романа, – поминутно оглядывалась, высматривая, нет ли за мной «хвоста». Напрасно ее успокаивал, она все равно на встречных и идущих вслед за нами смотрела со страхом, даже
Некоторое время мы молчали. Было достаточно того, что можем идти вдвоем в этом огромном людском муравейнике. Потом она заговорила о своих заботах. О сыне, о невестке, о том, что не получается у них жизнь и, видимо, они разойдутся, что парень стал прилежно работать и оставил друзей, ей неприятных.
Зайчик радуется этим мелочам. Я радуюсь ее радостью. Сын у нее единственный, и он ей трудно достался. Вырастила одна в труднейших условиях послевоенного времени. Наверное, многие матери тех лет помнят, как таскали своих малышей, завернутых в одеяла, с одного конца города в другой – в ясли, в садик – на руках, порою усталых и слабых, как приходилось работать по десять часов в день и уметь хоть изредка немного посмеяться или сдерживать слезы. Наверное, помнят это матери тех лет…
– Гусь красит кухню, – говорит она. – Оклеивает пенопластом свою комнату и ведет себя хорошо.
Представляю, что там делается, в этой кухне… Ладно, красит так красит! Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало… Хочется Зайцу видеть своего выстраданного ребенка если не вундеркиндом, то хотя бы порядочным – много ли надо маленьким людям для большой радости, для обыкновенного счастья!..
– Собачку притащили, – говорит Зайчик. – Щенка. На птичьем рынке им всучили как кавказскую овчарку. Подозреваю, что вырастет обыкновенная дворняжка… А тридцать рэ «плакали»…
Зайчишка озабочена сыном, она слишком много себя ему отдавала, она привыкла надеяться. Матери всегда надеются и часто видят в своем ребенке не то, что есть на самом деле, а то, что им хочется в нем видеть. Она тоже видит что-то свое, и так будет до конца ее жизни. Она суетится, старается укрепить едва начавшуюся жизнь молодой семьи, варит супы пополам со слезами, и они их с удовольствием едят. Они играют во взрослых. Молодой играет еще в «Спортлото» и оклеивает стены пенопластом, молодая изучает психологию: «…По выдвинутой Уитли и Бардом гипотезе, миндалевидное ядро, соединяющееся с вентромедиальным ядром, служит „воронкой“, по которой тормозные влияния идут к заднему гипоталамусу…»
– К какому «гипоталамусу»? – и удивленно пялит на свет божий свои глупые глаза. Эта штучка в бигудях вбила себе в башку стать психологом – хоть ты лопни! И зачем только люди ищут в себе какие-то необыкновенные качества?! Сколько обид, какое разочарование, когда окажется, что их нет…
Больше всего страдает честное сердце Зайчишки – она постоянно в тревоге за молодых, а тут еще я… Ее вызывали в милицию, допрашивали – искали меня. Она лгала как умела. Домой к ней приходил участковый, и она опять лгала, мучительно вспоминая, что говорила в прошлый раз. Каково это человеку, кто совершенно не умеет лгать! И Заяц мечется: от молодых – ко мне, от меня – к ним: вчера, сегодня, завтра. Она похудела, пожелтела; ее силы, похоже, на исходе. А ей надо еще работать и успевать готовить на два дома…
У Белорусского расстались. Она – домой, а мне надо было дождаться ночи, чтоб пробраться к себе.
– Будь умненьким, – говорит она перед уходом, – не поддавайся настроению…
Вспомнилось, как она приходила, бывало, ко мне после моего долгого отсутствия, как любовно трогала вещи в моей комнате – книги, кресло, стол, словно они передавали ей ту нежность, которую высказать до конца я, наверное, не умел. Трудно быть нежным, не одному мне: это необходимое качество люди все больше теряют…