Безымянная слава
Шрифт:
Он заставил Аню поднять голову. Теперь она смотрела на него без улыбки призакрытыми глазами, в уголках губ появились горькие черточки.
— Почему непременно нужно, чтобы явился отец? Почему мы не можем уйти сейчас? — проговорила она тихо и требовательно. — Я люблю тебя! Я полюбила тебя навсегда и знаю, что буду только твоей, пойми! Все равно буду твоей! Я знаю…
— Идем! — Он вскочил, взял ее за руки, заставил подняться. — Идем сейчас же! Мама хочет видеть тебя. А когда она увидит, какая ты, она уже никогда не отпустит тебя, нашу Аню, наше счастье…
Она отвернулась от него, качнула головой:
— Нет,
— Зачем чемодан? Какой чемодан?.. Как ты можешь думать об этом, Аня моя! И ведь ты не потеряешь отца. А завтра он согласится.
— Конечно… Может быть… Ах, не будем сегодня говорить об этом, совсем не будем! — Она поцеловала его, вырвалась из его рук, закружилась посредине комнаты, объявила: — Радость, шум, пир, все вверх дном! — Приказала Степану запереть дверь на цепочку, а когда он вернулся, обняла его за шею, шепнула на ухо: — Одни во всем свете… Наша помолвка, милый, наше обручение, да?
Из буфета появилась бутылка мутноватого токая, яблоки, конфеты, печенье. Аня заставила его сесть во главе стола, очистила для него, поцеловала и надкусила яблоко, принялась прислуживать Степану, как падишаху, называя себя рабыней. Они пили вино из одного стакана — глоток ему, глоток ей, потом пытались пить одновременно из одного стакана и пролили все вино на себя, смеялись громко и говорили шепотом. Прошел час, и еще один час, а они были все счастливее, и им все казалось, что они лишь сейчас, сию минуту встретились после бесконечно долгой, жестокой разлуки и еще ничего не успели сказать друг другу.
Потом Аня испугалась, так как стало очень поздно.
— Убирайся! — приказала она. — На вечность, навсегда, до завтра… Так что же передать папе? Что ты должен написать еще три очерка, а очерк о Бекильской плотине будет напечатан четвертым… А пока ты дашь о папиной плотине маленькую заметку. Я ничего не спутала? Видишь, какая я понятливая! Утром все-таки позвони папе, а теперь уходи… Прочь, бесчестный похититель моего бедного сердца!.. Постой, почему ты так спешишь? А теперь ты опять сел!.. Уж не хочешь ли ты остаться совсем?.. Ступай, ступай! — Подталкивая, удерживая и целуя, она проводила его до порога, захлопнула дверь, тотчас же приоткрыла ее и жалобно проговорила: — Я опять несчастна… Пойду бить стаканы и еще что-нибудь… Думай обо мне хоть немного, но чаще, главное — чаще… Дорогой мой, любимый!
Счастья было значительно больше, чем возможно. Если бы распределить его равными долями на всю последующую жизнь, все дни жизни были бы солнечными, поющими, стремительными… Степан долго бродил по городу, вернулся очень поздно, когда мать уже ложилась спать, заставил себя лечь, незаметно для себя встал, зажег свет, вытащил из ящика стола распухшую папку и перелистал наброски повести. Последние листки, на разной бумаге, были почти все написаны редакционными фиолетовыми чернилами. Он прочитал один из этих листков:
«Она говорила, смеялась и пела громко и неправильно, слушала невнимательно, ела за обе щеки, любила кислое, соленое, но больше всего сладкое. Для того чтобы поговорить с нею серьезно, лучше всего было бы дать ей пирожное с заварным кремом… нет, два-три пирожных, целую кучу. Она была хорошего роста, может быть слишком полная, но это не бросалось в глаза, так как молодость скрывает, скрадывает все невыгодное. Ее волосы, если бы она отпустила их, сломали бы все гребни и шпильки — густые, золотистые волосы, отразившие в некоторых прядях солнце. Но она подстригала их… может быть для того, чтобы открыть затылок, белый и стройный, кое-где тронутый золотыми искрами. Пушистые волосы при малейшем дуновении ветра окружали ее голову сияющим ореолом.
Она могла быть чувствительной, могла плакать над Диккенсом. Иной человек принял бы это за способность быть нежной и ошибся бы самым жалким образом. Чувствительные и слезливые в большинстве случаев жестоки и нечутки. Она любила, чтобы ей говорили о любви, и собирала признания, как коллекционер, накалывающий пестрых мотыльков, а потом, смеясь, рассказывала ему (герою повести) о своих победах, будто сбивала легкими щелчками длинных розовых пальцев радужную пыльцу с еще трепещущих крылышек. Он смеялся вместе с нею, чтобы не заплакать от ревности, безнадежности и от зависти к тем, кто все-таки решался сказать Софье о своей любви. И он клялся себе, что никогда не попадет в коллекцию мотыльков и забудет, как произносится запретное для него слово «люблю».
Сумбурные строчки, злые, но правдивые. Они были написаны в начале сближения Ани и Степана, после какого-то бурного спора. Итак, он поклялся, что никогда не скажет ей «люблю», и оказалось, что вообще можно обойтись без этого невыразительного слова.
Теперь все написанное резануло душу, как отвратительная литературщина, святотатство, потому что Нетта оказалась Аней, а жестокая и нечуткая — великодушной и смелой, прямой в своем чувстве.
Разорвав листок, Степан выбросил клочки в окно, и, подхваченные береговым бризом, они исчезли навсегда.
Часть третья. Крушение
1
Начались шумные, для всех трудные редакционные дни, которые обычно предшествуют партийным конференциям. Журналисты «Маяка» и внештатные сотрудники работали много. В каждом номере газеты шли целые полосы под рубрикой «Накануне окружной партийной конференции». Основное место в этих подборках отводилось итоговым материалам по экономике округа, и каждому сотруднику представилась возможность выступить с большими полотнами, как торжественно выражался Пальмин. Выяснилась интересная деталь. Молодые журналисты лучше справлялись со своими задачами, чем Сальский и Гаркуша. По этому поводу Дробышев, усмехнувшись, сказал, что таков прямой результат идиотской узкой специализации журналистов, проводившейся в старой печати и отомстившей репортерам отмиранием некоторых мускулов.
В один и тот же день Одуванчик, не без помощи Степана, блеснул очерковой корреспонденцией о первых достижениях мелкого торгового судостроения, а Сальский позорно провалился со своей убийственно цифровой статьей о работе порта, вызвавшей у Дробышева приступ острой зубной боли.
— Мне никогда не приходилось писать экономических статей, — оправдывался Сальский. — Лучше дать сотню трехстрочных семечек, чем один арбуз в двести строчек.
— Вы хотите сказать — один кирпич, мучитель! — поправил его Дробышев, держась за щеку.