Библиотека Дон Кихота
Шрифт:
— С какой головой?
— Которую чуть ятаганом того?..
— Обошлось.
— Жаль. Я бы и сам посмотрел.
— Не то слово. Девчушку эту мы освистали.
— За что?
— Во-первых, с самого начала ясно было, что ятаганом она никакой головы себе не отрубит.
— На понт, значит, брала. Видимость создавала.
— Вроде того. А, во-вторых, девице, видно, захотелось круче самой Примадонны стать.
— Смотри-ка, какая бойкая молодежь пошла?
— О чем и речь. Нет! Ты с пальчиков, с пальчиков начни. А голову себе лишь Алла отрубит.
— А
— Поговаривают, что целая программа готовится. «Прощай сцена» называется.
— Слушай, а мне рассказывали, что сейчас будто и головы пришивать научились.
— Для Аллы все сделают. Уверен.
— Представляешь: она себе голову рубанет, ее, голову, то есть, назад пришьют. Алла со сценой попрощалась, а потом раз — и вновь под софиты — нас своими песнями радовать?
— Это риск, конечно. Связки пострадать могут.
— Да у нее и сейчас голос — как хрип повешенной.
— Ты мне только святого не трожь. Я с Аллой, можно сказать вырос. Я ее с колыбели знаю, понял?
Атмосфера в зале постепенно начала накаляться. В партере, да и на балконе поднялся шумок. Все ждали кровавого катарсиса и в ожидании начали громко разговаривать между собой. На сцену и на прыгающего по ней певца уже никто не обращал внимания.
А Данко, между тем, словно не замечая неодобрительного ропота, как марионетка на веревочке, все прыгал и прыгал.
Тогда толпа осмелела и решила нагло потребовать свое. Кто-то, встав во весь рост и сложив ладони рупором, громко крикнул:
— Расчлененку! Расчлененку гони!
Лозунг понравился, и его дружно подхватили.
Так на стадионе болельщики кричат: «Шайбу! Шайбу!»
Фонограмма зазвучала, как заезженный винил, а затем смолкла.
— Господа! Господа! — взмолился в установившейся мрачной тишине певец. — Я еще не допел.
— Дома допоешь! — зло ответили ему с мест.
— Медсестрам — в больнице, — пошутил кто-то.
И толпа дружно рявкнула хохотом, как на концертах Петросяна.
Артист на сцене в один миг потерял весь свой недавний лоск. Он стал до слез жалок. Хохот отгремел, и настроение толпы начало заметно меняться. Появились те, кому паренька стало искренне жаль. Но при этом никто его просто так отпускать не хотел.
— Слышь, мил человек, отсеки себе чего-нибудь и мы пойдем, — прозвучало как приговор.
После этого наступила уже гробовая тишина. Со сцены Данко видел лишь, как жадно блестят глаза тех, кто собрался на его так называемый концерт. За кулисами парамедики принялись с кем-то интенсивно переговариваться по рации. Утром Айзенштуцер лишь сделал вид, что аннулировал контракт, а в действительности все подготовил заранее. Парня сама публика наставляла на путь истины.
Отступать было некуда.
— Сволочи! — тихо выругался в микрофон певец.
Служители сцены тут же вынесли маленький изящный топорик, их теперь начали изготовлять на заказ и за большие деньги, и выкатили плаху на колесиках, испачканную чужой запекшейся кровью. Порыжевшие пятна решили не отмывать для пущей убедительности.
— Молодец!!! — истерично взвизгнула
— Господа! Я боли ужасно боюсь! — взмолился певец. — Пожалейте. Христом Богом прошу. Мама очень переживать будет.
В ответ зал взорвался аплодисментами.
— Я не шучу, господа. Мне правда ничего рубить себе не хочется. Я не сумасшедший.
Зал встретил эти жалостливые, а, главное, искренние слова новыми овациями.
— Помилосердствуйте, прошу вас, — неожиданно для самого себя перешел Данко на высокий литературный стиль.
Эти мольбы были встречены уже самым настоящим шквалом аплодисментов. Так накатывают волны на морской берег и затем с грохотом разбиваются о скалы. Шквал как неожиданно взорвался, так неожиданно и стих. Все как по команде стали жадно ловить каждое слово певца. Слишком убедительно и искренне молил он о пощаде. Публике такой поворот событий явно пришелся по сердцу. У некоторых на глазах заблестели слезы.
— Так наши в Чечне боевиков умоляли, а их резали, резали, резали — уже шепотом, чтобы не нарушить торжественности момента, определил жанр тот, кто был на этих концертах не первый раз и у кого был явно богатый армейский опыт.
— Господа! — не унимался певец. — Маму! Маму пожалейте хотя бы. Она у меня хорошая.
И опять шквал. Мама явно пришлась к месту. Кто маму не любит? Таких сволочей в зале не нашлось. В партере послышались тихие женские всхлипывания.
— Ой, как хорошо! — прошептала какая-то дамочка. — Лучше сериалов всяких… Парнишечку жалко. Кому он без руки-то нужен будет?..
— Черт! — выругался Айзенштуцер. Он следил за всем через мониторы в комнате инженера сцены. — Это же ход! На жалость брать надо. Свое ноу-хау, собака, нащупал.
А зал, между тем, продолжал неистовствовать, взрываясь аплодисментами после каждой удачной реплики артиста. Такого даже самый гениальный актер не сыграет. Система Станиславского казалась детской игрушкой, сплошным кривлянием в сравнении с реальным и неизбежным членовредительством да еще на публику. Всех подкупал этот реализм эта искренность обреченного, поэтому все как один неожиданно почувствовали себя Герасимом, который, обливаясь слезами, топил ненаглядную и дорогую сердцу Муму.
Повсюду засветились огоньки кинокамер. Поднялся всеобщий неподдельный ажиотаж. Данко был обречен на всенародную любовь, вызванную детскими воспоминаниями каждого о молчаливом и упорном сострадании к замученной тургеневской дворняге. Сколько раз учителка твердила о крепостном праве и о суровой русской действительности, пытаясь оправдать поступок олигофрена-великана. Всем, с одной стороны, было жалко щеночка, а с другой — до смерти самим хотелось оказаться на месте Герасима и бросить его, беззащитного, с камнем на шее в воду. Ни в одной стране мира на примере этой сомнительной сказки на протяжении многих поколений не корежат учителя детскую психику на удивление простым и понятным поступком, достойным подражания: задуши, утопи, замучай, а потом пожалей, попеняй и расплачься.