Библиотека Дон Кихота
Шрифт:
— Начать что?
— Как ты не понимаешь, Женька? Поиски Большой Книги… Которая помаячила и ускользнула, а в руках оставила только Придурина. Чем тебе не версия случившегося?
— Я что-то в существование этой Большой Книги, растворенной в миллионах малых ничтожных книжек, не очень верю. Алхимия она и есть алхимия. Чего с нее взять-то?
— Не веришь? Что ж, имеешь право. Когда Гога нам читал первые главы своей саги, то мы тоже не верили и расценили затею как бред. Один Гога никого не слушал и все экспериментировал и экспериментировал, словно проктолог какой в дерьме копался. Такие романы в классе шестом пишет каждый второй. Одна сплошная сублимация, по Фрейду. И вдруг успех, причем успех грандиозный. В навозной куче оказался настоящий самородок. Да ты и сам знаешь, что первые книги домохозяйки Роулинг с ее «Гарри Поттером» издатель поначалу в корзину выкинул. В корзину! Это мировой-то бестселлер! Каково!
— И правильно сделал. Дерьмо оно и есть дерьмо.
— Согласен, но миллионы, миллионы читают, значит, в этом что-то есть?
— Глупость.
— Прав ты, Женька. Ты же профессор у нас. Тебе по статусу всегда правым надлежит быть.
— Иронизируешь?
— А ты сам посуди? Возьми того же Гюго. Сколько в его книгах обычной мелодрамы? Жан Вальжан — беглый каторжник. Да это сразу придает книге интонацию тюремной романтики. А что у нас сейчас популярней всего в стране? Правильно: тюремный шансон. Вот они наши Жаны Вальжаны — взяли, да и выродились в Шафутинских и Трофимов. Герой Гюго запел по автомобильному радио — вот что произошло. Каторжник любит Козетту сначала как дочь, а затем начинает ревновать ее к Мариусу, как соперник. Сколько здесь скрытой неподдельной сексуальности. И как понятно это народу: суровая, убеленная сединами мужественность и неопытная, хрупкая юность, отношения любовников, как отца и дочери. В этом есть и блуд, и высокая романтика. А Бальзак? Да его роман «Блеск и нищета куртизанок», вообще, на триллер похож. Там тебе и преступный мир Парижа, и тайная полиция, и политические интриги, а все замешано на том, как бы продать богатому финансисту проститутку Торпий за миллион франков. Ну, разве это не триллер, не Марио Пьюзо какой-нибудь с его «Крестным отцом»? Любая великая книга — это почти всегда простая история Хуана и Марии, как сказал Ортега-и-Гассет. Это почти всегда волшебная сказка, а потом уже долгие авторские отступления для интеллектуалов. Достоевский сюжеты почти всех своих романов брал из газет, а, точнее, из раздела криминальной хроники. Детектив придумали американские романтики, Эдгар Аллан По «Убийства на улице Морг». А он — классик из классиков.
И тут Воронов сам невольно вспомнил, как летом 1995 года после трагедии в Нефтекамске поднял где-то на вокзале смятый листок «Московского Комсомольца». На первой странице сообщалось о страшном землетрясении, в результате которого погиб весь поселок нефтяников: хрущевские пятиэтажки сложились, как карточные домики. В глаза бросилась одна фотография: испуганное и очень взрослое лицо пятилетнего мальчика, наполовину закрытое мужской спиной. Подпись внизу создавала душераздирающий сюжет, сюжет ненаписанного романа: «Мальчика удалось вытащить живым из-под завалов после двух суток. Все восприняли это как чудо. Спас мальчика труп отца. Отец и держал все это время на себе тяжелую плиту». И вдруг Воронова буквально пронзила простая догадка: о чем две ночи и долгие дневные часы мог говорить пятилетний сын со своим отцом, который и после смерти заботился о нем и продолжал спасать жизнь своему ребенку? А ведь они говорили, говорили тогда, и смерть не могла сковать им уста. Вот она простая житейская история. Вот он роман, состоящий из сплошного молчаливого диалога, диалога Отца и Сына. И как не хотелось, наверное, им расставаться, как не хотелось прерывать это единение, эту молчаливую беседу, но одному надо было оставаться жить, а другого уже заждался старик Харон на своей лодке, который раз нетерпеливо окликая замешкавшегося пассажира: «Скорей! Работы и так много: целый город перевезти в одночасье надо!»
— Все так, не спорю, — выйдя из задумчивости, согласился профессор.
— Тогда почему ты не можешь даже предположить, что и в макулатуре может затеряться крупица чего-то большого. Ведь моют старатели золото в мутной речной воде?
И Воронов вновь вспомнил о том смятом газетном листке, на который он сначала наступил, а затем поднял и прочитал.
— Не знаю. По-другому воспитан что ли. Брезгливость не позволяет.
— Пойми, Женька, макулатура — это тоже литература. Плохая, даже ужасная, но литература. Так?
— Предположим.
— Уже хорошо. Предположим. Что их сближает: я имею в виду беллетристику, чтиво и так называемую высокую литературу?
— Фабула, событийная канва объединяет.
— Верно. Событийная канва. Образы и идеи я оставляю в покое. Подтекст, психологизм и прочее тоже трогать не будем. Этого в чтиве днем с огнем не найдешь.
— Согласен.
— Итак, остается только фабула, или событийная канва.
— Ну.
— Но ведь и это немало. Хорошо выстроенная, закрученная фабула держит тебя в напряжении до самой последней страницы. А сюжет — это уже то, как ты эти события выстраиваешь, в какой последовательности, это целая концепция, можно сказать особая точка зрения на мир. Это модель, конструкция, это творческая попытка переделать мир, попытка заставить этот мир двигаться по другим рельсам, по другим законам, известным только тебе. Но нечто подобное творит и Бог. Он придумал для нас для всех один сюжет, и мы, как простые беллетристы, лишь варьируем Его. Приглядись только, Женька, приглядись: сколько жизней прожито как самый посредственный роман. Мне кажется иногда, что люди вообще книг серьезных и не читали. Они своими судьбами только и делают, что тупо повторяют давно кем-то написанное.
— Думаю, — возразил профессор, — что дело здесь не только в общей образованности. Посмотри, сколько наших коллег-филологов, несмотря на прочитанные книжки, живут по пошлым сценариям.
— До черта лысого я этих персонажей встречу. Беллетристика, Женька, одна сплошная беллетристика.
И Воронов вновь впал в состояние задумчивости, меланхолично помешивая чай в стакане. Он вспомнил о друге. Вспомнил, как они с Димычем любили смотреть кино. В советскую эпоху это было уголовно наказуемым делом, потому что кино они хотели смотреть все больше западное. Профессор тогда не был даже кандидатом и доцентом и работал методистом в странноватой организации под названием Городская фильмотека. Таких контор по типу ильфо-петровской «Рога и копыта» в Москве тех времен было немало. Страна дружно делала вид, что трудится, живет, работает, а на самом деле пребывала в летаргическом сне. Там, в этой самой фильмотеке, расположенной, в тихом московском переулке, между австрийским и датским посольствами, рядом со студией знаменитой скульпторши Мухиной, создательницы композиции «Рабочий и колхозница», Воронов со своим другом Димычем и предавались идейному растлению. Предавались они этому растлению, что называется с азартом, можно сказать, взахлеб. Договорившись предварительно с начальницей фильмотеки, Марикой Григорьевной, молодые люди решили по вечерам устраивать в этой самой богадельне закрытые просмотры для друзей и знакомых. Рискуя собственной свободой, Димыч каким-то образом сошелся с культурным атташе из соседнего итальянского посольства, и ему давали на один вечер фильмы, которых никогда и ни под каким предлогом в советском прокате появиться не могло.
Так и началась вакханалия, или довлатовская «пир духа».
Смотрели всё, смотрели с жадностью. Сами искали переводчиков. Часто попадались проходимцы, готовые, не зная ни одного языка, переводить хоть с японского. Плевать — главное, чтоб врали складно и без пауз. Люди были довольны. «В прошлом году в Мариенбаде» Алена Рене, «Убийство в Мексике» Джозефа Лоузи, «Альфредо, Альфредо» Пьетро Джерми, «Китаянка» Годара, в которой разыгрывался сюжет покушения на советского посла в Париже, и многое, многое другое. Это был какой-то мир зазеркалья. Люди с экрана на французском, итальянском, английском говорили об одном, а переводчики гнали текстуху совсем про другое. Хохотали там, где герой плакал, и плакали там, где всем на экране было весело. Сюжет фильма явно не совпадал с той фабулой, с той событийной канвой, которую задавали горе-переводчики. Среди них попадались и виртуозы. Они складывали уже готовый сюжет даже до самого просмотра фильма. Это не они под фильм, а фильм под них должен был подстраиваться по мере возможности. На этих горе-переводчиков, можно сказать, работали лучшие сценаристы мира, лучшие режиссеры, лучшие умы пресловутого Запада.
Беллетристика, или, выражаясь по-научному, энтропия жизни брала свое. И неизвестно еще, что было лучше: проверенная и бесспорная киноклассика или смелые переводческие импровизации по заданным картинкам, как по комиксу, рисующему находящийся за железным занавесом мир.
Почти за каждый из этих фильмов Димычу грозил серьезный срок. Это называлось антисоветской пропагандой. Ясно было, что в итальянском посольстве есть кому позаботиться о зарвавшемся любителе кино и стукнуть куда надо. Но Бог миловал. Димыч ходил по лезвию ножа, показывал фильмы про ковбоев, про Буч Кэссиди и Санденс Кида, а сам чувствовал себя словно под дулом револьвера: каждый день, как последний, но жизнь от этого приобретала такой пьянящий привкус, что Димыч невольно чувствовал себя героем-разведчиком. Он, как Сталкер Тарковского, рискуя свободой, рискуя тем, что его собственная судьба, собственный жизненный сценарий могли быть безжалостно переписаны властями, каждый день пробирался в запретную зону, притаскивал оттуда новые непонятные артефакты, и переводчики-клоуны переводили их, эти артефакты, на свой язык почти шизофреничного повествования. И зал хохотал и плакал над каждой удачной репликой, над каждым удачным поворотом выдуманного, несуществующего сюжета очередного киноромана.
Позднее Димычу удалось еще раз посмотреть все эти фильмы с нормальным адекватным переводом. Он их не воспринял так, как тогда. Лже-переводчики при всех их импровизациях и неточностях делали очень важную работу: они приближали большое искусство к нормальному зрителю, превращая заумь в простую историю Хуана и Марии с погоней и жаркими страстями.
Люди шли в фильмотеку не столько на фильм, сколько на переводчиков. У входа заговорщическим шепотом спрашивали друг у друга:
— Сегодня кто работает: Эчкалов или опять эта девчонка клёвая, Ленка-врушка?
— Ленка-врушка, — отвечал всем Димыч.
И публика знала, что зрелище ей обеспечено по самому высшему разряду.
Но чаще всего это были пьяницы, мелкие клерки из соседнего МИД'а. Димыч даже подозревал, что его так называемые переводчики все-таки владели языками. Но списанные с активной оперативной работы, они импровизировали почем зря, пытаясь прожить, таким образом, не свою никчемную жизнь экс-агента, а жизнь полную страстей и азарта, как в фильме Бельмондо «Великолепный». Наверное, поэтому Димыча и не трогали гэбисты: рука руку моет, ворон ворону глаз не выклюет. Экс-агенты прикрывали Димычевы вылазки в итальянское посольство, чтобы придать своей жизни хоть какой-то смысл. Мужики таким образом развлекались и набивали руку, пробовали себя в творчестве, в устном беллетристическом жанре. Димыч им нужен был, как глоток свежего воздуха, как проблеск надежды. И Сталкеру позволялось таскать артефакты с враждебной территории итальянского посольства, как запретные яблоки из сада Гесперид.