Билли
Шрифт:
Мы с Франком тогда не стали неразлучны, поскольку многое еще нас разделяло: его абсолютно сбрендивший отец, на почве затянувшейся безработицы впавший в острую паранойю и днями напролет торчавший в Интернете, обмениваясь суперсекретной информацией со своими друганами, легионерами христианства; его мать, поглощавшая тонны таблеток, чтоб только забыть о том, с каким психом ей приходится жить… мой собственный отец, которому не требовалось компьютера, чтобы воображать себя тоже кем-то типа легионера на дежурстве; моя
Извини, что я так выражаюсь. Но вся эта безысходность сильно подрубала крылышки маленьким птенчикам, что ни говори, попавшим в нехорошие гнезда…
Я к тому же была слабее, чем он, и всегда пыталась прибиться к какой-нибудь компании, добивалась расположения, тогда как он всегда был одиночкой. Он был героем песни Жан-Жака Гольдмана: шел в одиночку, ни свидетелей, ни души, только звучат его шаги, и ночь, которая прощает все, и т. д. и т. п.
Он черпал силы в своем одиночестве, как я в своих идиотских подружках.
Пару раз, в самом начале, я попробовала было заговорить с ним на переменке и даже однажды села рядом в столовой, и хотя он по-прежнему был со мной мил, я чувствовала, что смущаю его, поэтому настаивать не стала.
Мы с ним болтали только по средам днем, когда он шел обедать к Клодин, и я, вместо того чтобы сразу сесть на автобус, часть пути с ним за компанию проходила пешком.
Поначалу Клодин приглашала меня зайти, но так как я постоянно отказывалась, она тоже настаивать не стала.
Не знаю, почему я отказывалась. Думаю, причина крылась все в той же истории о чересчур прекрасном подарке… Я не хотела возвращаться в этот дом, боялась все испортить. Эти пасхальные каникулы были моим единственным чудесным воспоминанием, которое я берегла как зеницу ока и которое мне не хотелось тревожить.
Сейчас-то по мне этого не скажешь, потому что я тут одна распинаюсь, пока Франк в коматозе, да и сама я уже поспокойнее отношусь к своим воспоминаниям, но в ту пору я очень всего боялась.
Я была очень, очень труслива…
Меня не то чтобы били в детстве, во всяком случае не так, чтоб обо мне написали на первой полосе журнала «Расследование» или какого-нибудь еще, но меня постоянно немножко лупили.
Постоянно, все время лупили…
Одна оплеуха здесь, другая оплеуха там, затрещина вдобавок, пинок под зад, если вдруг окажусь на пути и если не окажусь – тоже, вечно поднятая на меня рука, типа, погоди, щас я тебе врежу, и все это… все это… как бы сказать?
Помню, однажды я втихаря прочитала в какой-то брошюре в библиотеке заметку об алкоголе, в которой говорилось, что да, конечно, пить нехорошо, но если ты, скажем, вечером сильно нажрался, ты все равно что вылил на пол ведро воды: это не супер, но ладно, потом ты быстренько все протрешь, пол высохнет, и забыли об этом, тогда как алкоголизм, даже скрытый и типа контролируемый, это работает как капельница и постепенно, капля за каплей, в итоге обязательно пробивает дыру. Даже в самом крепком организме.
Ну вот, со мной все именно так и было, все эти легкие затрещины и оплеухи, которые я огребала нон-стоп с самого раннего детства… Они не давали мне права на хронику происшествий или на специальное досье в социальной службе, но изрешетили весь мой мозг. Именно поэтому я всего боялась: от любого сквозняка чуть не в обморок грохалась. А Франк в ту пору тоже был не особо силен, чтобы приводить меня в чувство. Так что общались мы с ним очень осторожно, берегли друг друга. Ценили наши отношения и друг к другу не липли, чтоб не доставлять лишних хлопот.
Короче, все было в порядке, и мы это знали.
Знали, что именно осторожность, а вовсе не презрение и не безразличие тому виной, и пусть даже нам нельзя подавать виду, но мы по-прежнему оставались друзьями.
Он это знал, ведь стоило мне почувствовать, что он скорее печален, нежели одинок, или же подавлен более, чем мечтателен, я подходила к нему и говорила: «Выше голову, Пердикан!» – а я, я это знала потому, что даже если порой ему и хотелось полюбопытствовать, он все же ни разу не предложил проводить меня до дома. К тому же он никогда не задавал мне слишком прямых вопросов. Он был вежлив, сдержан, почтителен. Как сказал бы его отец, он наверняка подозревал, что Сморчки – не колыбель христианства…
Полчаса совместного пути по средам позволяли нам продержаться неделю. Мы ни о чем особенно не говорили, просто были вместе и шагали к дому наших прекрасных воспоминаний.
И это было здорово.
Это нам помогало.
К середине июня я запаниковала: меня не перевели в девятый класс, даже в профессионально-технический, а он уезжал учиться в один из лучших лицеев страны.
В общем-то, эти тучи уже давно с угрожающим видом сгущались над моей головой, но до сих пор мне удавалось от них отворачиваться, тогда как теперь – дождалась, приехали: черным по белому. На моем табеле: «Не допущена», а у него в письме, которое он радостно мне показал: «Зарезервировано место в пансионе».
Вот ведь как. Словно удар в живот.
Помню, в тот день я попросила у Клодин разрешения остаться обедать с ними, и это было полным идиотством с моей стороны, потому что за весь обед я так и не смогла ничего проглотить.
Честно призналась, что у меня болит живот, и Клодин отнеслась с пониманием, потому что ведь это нормально, когда у девушки моего возраста болит живот, но она, естественно, заблуждалась… У меня живот болел совсем в другом месте…
К счастью, с концом того учебного года связано еще одно приятное воспоминание: наша поездка с классом в Париж…