Биография голода
Шрифт:
Благодаря безвылазному сидению дома я стала авгуром: лежа в постели, наблюдала из окна за птицами в небе. Но в полете птиц видела только полет птиц, всякая интерпретация была бы для него упрощением. Это безумно интересно!
Часто птицы были слишком далеко, и я не могла понять, к какому виду они принадлежат. Казалось, в воздухе разбросаны причудливые арабские буквы.
Как бы мне хотелось самой стать чем-то таким же свободным, вольно летать, куда захочу. Вместо этого я была отягощена ненавистным телом
Говорят, международный терроризм нередко вербует адептов среди детей дипломатов. Меня это ничуть не удивляет.
В семнадцать лет я поступила в Брюссельский свободный университет.
Брюссель набит трамваями, в половине шестого утра они, тоскливо дребезжа, выезжают из депо, как будто отбывают в бесконечность.
Из всех стран, в которых я жила, Бельгия остается для меня самой загадочной. Возможно, так всегда бывает: хуже всего понимаешь свою родину.
Отчасти из-за этого я начала писать. Недоумение – прекрасная закваска для письма. Нарастая, оно изливалось в романы.
Анорексия послужила мне уроком анатомии. Я теперь отлично знала тело, которое тогда разобрала на части. Теперь предстояло вновь собрать его.
Странным образом писательство помогло мне в этом. Поначалу это был физический труд: чтобы вытянуть из себя что-нибудь, приходилось преодолевать препятствия.
Эти усилия соткали в конце концов мою телесную оболочку.
К счастью, у меня была сестра. Она получила водительские права и сразу стала вывозить меня на море. Это были восхитительные дни.
Мы ездили в Ле-Кок, между Вендейне и Остенде. Ночевали в дюнах, болтали обо всем, что взбредет в голову. И часами бродили по берегу.
Жюльетта была частью меня, а я – ее частью. Родственники иной раз говорили, что мы слишком срослись и что нас надо бы разлучить, – мы прекращали видеться с теми, кто так думал.
В один прекрасный день я призналась сестре, что начала писать. Она-то в шестнадцать лет писать перестала. Я как бы подхватила факел из ее рук. Но показывать кому-нибудь свои сочинения я не желала.
– Я не кто-нибудь, – сказала Жюльетта.
Тогда я дала ей свою сказку про яйцо, не ожидая никакой оценки.
– Это вещь автобиографическая, – только и сказала она, возвращая мне рукопись.
В сказке говорилось об огромном яйце. Молодые революционеры взяли приступом желток, он смешался с белком, и этот лецитиновый переворот взорвал скорлупу. Яйцо превратилось в гигантскую яичницу, которая теперь до скончания веков будет носиться по космосу.
Что ж, наверное, в этом и вправду есть что-то автобиографическое.
В двадцать один год я получила диплом и купила билет в Токио.
Уехать значило решиться на разлуку с Жюльеттой – она оставалась в Брюсселе. Это было ужасно: мы не разлучались никогда в жизни. «Как ты можешь?» – говорила Жюльетта. Я и сама знала, что это преступление. Но чувствовала, что должна его совершить.
На прощание я обняла ее так крепко, что чуть не задушила. Она вслед мне издала такой душераздирающий стон, что он до сих пор стоит у меня в ушах.
Нам обеим было неописуемо больно.
В Токио я увидела совсем другую Японию, не ту, что знала раньше, хотя и та никуда не исчезла. Я узнавала свою страну в маленьких улочках, затерянных среди широченных проспектов; все-все было как прежде: пение продавца батата, пожилые женщины в кимоно, лавочки, стук колес в поезде, запах домашнего супа, детские крики.
Дело было в январе 1989 года. Дни стояли ясные – ни облачка на ослепительно-синем небе – и морозные. Я не говорила по-японски с пяти лет и была уверена, что все забыла. Но японские слова сами возникали в голове.
С памятью происходило что-то невероятное. Мне был двадцать один год и одновременно пять лет. Мне казалось, что я не была здесь лет пятьдесят, и одновременно – что всего лишь отлучилась на пару месяцев.
Меня не оставляло изумление. Звук колокольчика, сигнализирующего о приближении поезда, мгновенно стирал всю мою жизнь, я снова оказывалась в Сюкугаве, по коже пробегал озноб, и слезы катились из глаз.
Через неделю после возвращения в родную, самую родную страну я познакомилась с двадцатилетним токийцем. Он сводил меня в музей, в ресторан, в концерт, к себе домой, наконец, представил родителям.
Такого со мной еще не бывало: чтобы парень отнесся ко мне как к человеку.
К тому же он был хорош собой, умен, обаятелен, безукоризненно вежлив – полная противоположность всем моим брюссельским приятелям.
Звали его Ринри, что значит «Достойный», – таким он и был. Очень редкое имя, примерно как у нас какой-нибудь Претекстат или Элевферий, но у японцев вообще в ходу имена-диковинки.
Ринри был богатый наследник, сын самого крупного в Японии ювелира.
Со временем он должен был принять отцовское дело, а пока учился – так же, как я и как в Японии учатся все, за исключением студентов одиннадцати знаменитых университетов, то есть спустя рукава.
Он изучал французский язык и литературу для собственного удовольствия, и я обогащала его словарный запас.
В свою очередь он расширял мою лексику – я учила деловой японский.
Языковая практика служила предлогом для увлекательных эскапад.
Ринри водил собственную «якузу», ослепительно-белую и блестящую, как его зубы.
– Куда мы едем? – спрашивала я.
– Увидишь, – отвечал он.
И к вечеру мы были в Хиросиме или на катере, идущем на остров Садо.
Ринри открывал японско-французский словарь, долго рылся в нем и провозглашал: