Биянкурские праздники
Шрифт:
Она останавливается, стоит неподвижно, взгляд ее тухнет, красное воспаленное лицо начинает дрожать.
— Барабанов, он ведь назначил вам, — говорит она и качается из стороны в сторону, такая большая и тяжелая женщина, — Барабанов, вот как нам увидеться пришлось… Он умер, ночью, во сне, от сердца. Он лег и не проснулся… — она плачет, заметно ноги ее подгибаются.
Барабанов молча стоит.
— Никто даже представить себе не мог, что у него больное сердце. Помните, как он бегал, и в теннис играл, и все такое? Он вчера по вашим делам ездил. Другие до ста лет живут. Он вернулся
Барабанов говорит:
— Я уйду, не буду вас задерживать, не до меня вам.
Она ничего не отвечает и плачет. И он идет к двери. На самую короткую минуту он останавливается перед ней. Обернуться, спросить про мамашу, про Любочку? Или лучше молча выйти. Или вдруг Любочка выбежит сейчас из дальних комнат? Но никто не выбегает, и он решает уйти и мотает головой, как будто отвешивает поклон, в решительные минуты он не всегда знает, как ему поступить.
И ему вдруг вспомнились закорючки, ночь на бульваре, сны и то, что спать, собственно, было воспрещено.
Впрочем, обратный билет был у него в кармане.
И тут кончил я свой рассказ. И то боюсь, что длинно: ведь не биянкурец Барабанов, и, значит, нечего читателей занимать его личностью. Боюсь тоже, что скажут: тут до американской складки очень далеко, сто верст скакать! Тут до американской складки, как, например, до Орла или Казани!
Но ближе нам ничего такого встречать не приходилось.
Цыганский романс
— Выпьем, Гриша, за прелестную парижанку Ирочку!
— Выпьем, Петя, за прелестную парижанку Ольгу Федоровну!
В улице, что идет поперек нашей, близко-близко от черной реки, в девять часов вечера начинается ночь и продолжается ночь до четырех. Таковы обычаи и порядки. В девять часов вечера выходит из-за домов луна, не каждый день, этому никто не поверит, но когда она есть, она выходит, серая, мирная, обвислая, и светит в поперечную улицу, светит на красные и рыжие фонари и фонарики. Какая картина! Какая красота!
У венгра в заведении задернуты занавески. Там играют двое — на мандолине и на гитаре, и кто хочет присутствовать, тот должен платить деньги. Играют двое во славу хозяина, у хозяина две жены в Южной Америке, работают на него. Он толст, он богат.
Две жены, а третью он довез только до Парижа. Здесь прошлась она однажды по улицам, и больше ее не видели. У нее были рыжие волосы до полспины, грудь, которую никакое платье укрыть не могло, и печальный низкий голос. Она вышла подышать немножко парижским воздухом и не вернулась в заведение, и, говорят, страховое общество выдало венгру за жену деньги.
Он толст, он богат, столы у него деревянные и политы вином, мандолина с гитарой сидят в углу на лавочке, грязные, волосатые, носатые, басовитые. Дым стоит в воздухе, одинокая девушка в дыму сидит, молчит, ждет клиентов.
— Выпьем, Гриша, за прелестную парижанку Лялечку!
— Выпьем, Петя, за прелестную парижанку Веру Дмитриевну!
От большого пьянства потеют стекла, стены и двери становятся липкими. Голоса поднимаются все шумнее, люди
Убитый лежит скрючившись, без шляпы, но в пальто. Люди — мы с вами, скажем, — проходят мимо и говорят: насосался, неприличный черт, по канавам валяется, как гений. Начинает светать. Только дернется что-то в небе, неизвестно даже с какой стороны, и прохожий, если только он не очень задумчив, увидит густую черноту в лице лежащего и, памятуя обязанности гражданина и обывателя, анонимно пойдет в ближайшее кафе звонить в полицейский участок.
И вот, гудя на два квартала, с трудом завернув в поперечную улицу, высокий закрытый грузовик остановится возле трупа. Никого, ничего. Музыка здесь давно кончилась, восемь человек, веселых, сытых, гладких, семейных, в синих мундирах, спрыгнут на мостовую. Меньше их в эту улицу не приезжает, не принято.
А сверху, из высоких этажей, высовываются пленительные головки, рубашки падают с плеч, и из глубины вонючих комнат призывно гудят недовольные басы.
Человека увозят, и в газетах о том не печатают: люди окрестных мест обидеться могут, квартиранты жить не станут, коммерсанты торговли могут не открыть.
Но зато кто поселился, тот живет. Угаром дышит. Кто торгует, тот уж ни за что не закроется: до полуночи свет горит, цены висят на пирожки и рубашки. Вдруг да китайцу ночью галстук понадобится, вдруг да барышне пластырь купить захочется?
— Выпьем, Гриша, за прелестную парижанку Танечку!
— Выпьем, Петя, за прелестную парижанку Марью Петровну!
Наискосок от венгра желтолицые, косоглазые в кости играют, и белолицым в их обществе дышать трудно. Только трое выдерживают, три невысоких и не очень пышных особы, они не сменяются. Они сидят по стенкам уже много лет. При благоприятных обстоятельствах у них от этих китайцев уже могли быть дети, уже дети эти могли бы в школу ходить.
Из-за этих трех иногда бывает что поднимается визгливый крик у столов, и кинется один на другого и пятерней — за горло. Но двумя здесь не обходится, вступается третий, за третьим — четвертый. Кричат коротко, отрывисто и в нос, двери и окна — настежь, и занавесок нет. И тогда бегут прохожие из этой улицы туда, где посветлее, где лампочки сияют убранством, где… ну, словом, ищут прохожие чего-нибудь получше, чем поперечная улица.
Неподалеку, на втором этаже, живет юноша, который совершенно незаметным образом выкашлял одно легкое — ничтожную часть самого себя. Он належал себе пролежни, бедро открылось у него и сочится, но мамы нету, и он один. Окошко его открыто, доктор велел ему дышать, чем возможно, и он с постели смотрит в окно, а там — кабак. Там нет ни мандолины с гитарой, ни желтолицых, впрочем, сидят там серолицые и играет рояль. И женщина неописуемой роскоши и красоты поет там в биянкурские праздники цыганские песни. Юноша потеет, держась за последнее легкое, и глазеет на окна того кабака, так что хочется плакать.