Благополучная планета (Сборник)
Шрифт:
Гениям, нацеленным на контакт, было не до жителей далекой планеты: борясь и согласовываясь с собственной памятью, они превращались в необходимость земной эпохи, подстраивались под земное время, творили земную историю. Земля могла прожить без любого из них. Но тогда на ней жило бы совсем другое человечество.
Теперь редко вспоминают, что сделали Гомер, Иисус, Джотто. Мы соединили их лишь в подозрениях: сомневаемся в существовании первых двух, а третьего не знаем в лицо. Заслуг их не исчерпать. Не определить случайность выбора судьбой этих троих. А если продолжить в будущее цепь тысячелетий? Если уже родился кто-то, пока еще не осознавший своей цели и своего могущества — не легендой, не религией, не случайным штрихом
Викен встал, оборвал нитку, снял уже не нужный пластилиновый шарик. К завтрашнему утру отчета не будет. И через два дня тоже. Потому что он, испытатель, начисто запутался в бреднях несерьезного десятка клеток, в бреднях, явно не предусмотренных элементарной программой колобка. Вот тебе и рекламный трюк — какими нас видит крошечный искусственный мозг, установивший с испытателем мысленную связь? Избирательностью в три ситуации тут не пахло. Тут пахло совершенно непредставимой мыслительной техникой!
Прокравшись на цыпочках в детскую, Викен посмотрел на сына. Малыш сидел на полу манежа, подвернув под себя ножонку. Пухлые ладошки прижимали к вискам две половинки разломанного колобка — знаменитого неразрушаемого колобка, который ему, Викену, доверили для испытаний. Губы Тина что-то шептали, а лицо было сосредоточенным и не очень детским — как у младенца с джоттовской фрески, который прозрел и знает все-все… Нелегко, видно, подключать к своей памяти чужой мозг, даже такой крохотный, в десяток нервных клеток! Нелегко и непросто перестраивать программу ни в чем не повинному игрушечному киберу. Застывшие, расширенные чуть не во всю радужку зрачки Тина отразили две растерянные отцовские физиономии.
Ах, Викен, Викен! Неважный ты испытатель! Ты не вспомнил, почему тебе знакомы эти руки — гладкие, с длинными, не разделенными на фаланги пальцами, умеющими гнуться в любом месте и под любым углом. Ты не узнал ручонки Тина в чутких зрячих руках Гомера и Христа.
Викен повернулся и медленно вышел из детской.
Писатель поставил точку, привычно отогнал вправо каретку пишущей машинки.
В своем уголке, отгороженном декоративной стойкой, сопела над красками шестилетняя Татка. В кухне, через стенку, шипели кастрюли, пронзительно пела водопроводная труба. Где-то уже в который раз пытались завести мотоцикл, и звуки, усиленные тесно стоящими домами, заставляли дребезжать стекла. Визгливый старушечий голос сверлил двор из противоположного окна: «Да брось ты эту паршивую кошку! Тебе говорят или нет, неслух треклятый, погибели нет на твою голову!»
Писатель вздохнул, постучал стопкой листов о столешницу, выравнивая края, взвесил рассказ на руке. Он написал его в один присест, на одном стремительном дыхании, не отрываясь, почти без правки. В сердце еще не утихло что-то неудобное, острое — оно вставало каждый раз к концу работы. Особенно — если работа удавалась. А работа на этот раз удалась, он это сразу почувствовал…
Писатель посмотрел заголовок. Все, пожалуй… Ах да, эпиграф. Но это никогда его не останавливало. Он заложил первый лист в стоящую обок портативку с латинским шрифтом, медленно отстучал: «e o e vero, e e trovato». Повернул валик. Не забыл сноску: «Итал. Если это и не верно, то все же хорошо выдумано». У него полно таких вот заготовок на все случаи жизни. Кто-то скажет, лежало на поверхности… Ничего, сойдет.
Писатель расслабился, закрыл глаза..
— Папа! Папа! Смотри!
Дочка подбежала, радостная, раскрасневшаяся, протянула еще не просохшие листы.
— Смотри, что я нарисовала! Правда, здорово?
Писатель ничего не понял, но глухая тоска захватила, сжала и уже не отпустила.
Чистые акварельные краски были положены на размокшую, собирающуюся под кистью в комки бумагу. Линии кое-где смазались, подплыли. Но пустяки не могли убить на картинках чужого неба с крылатыми людьми, чужих гор, чужих городов и Леса. Лихую ребячью выдумку обедняло некоторое однообразие, даже ограниченность фантазии. Но с какой-то настойчивостью, сквозь неумение, из рисунка в рисунок, с массой мелких подробностей, изобрести и увязать которые не под силу самому изощренному воображению, выстраивался пленительный, зовущий, незнакомый мир. Девочка ничего не выдумывала, читала внутри себя — так уверенно один лист дополнял другой. Пылом детской памяти, не замутненной земными деталями, всей силой еще не привыкшей осторожничать гениальности боролась дочка за этот мир, не вмещавшийся в уютной квартирке, где до сих пор не было тесно придуманным Писателем звездолетам, солнцам, галактикам…
— О, господи! — пробормотал Писатель. — Все мы, видать, чуть-чуть колобки: неизвестно, куда катимся и кто нас съест!
Он мог гордиться собственными вымыслами. Но принять любой из них осуществленным был не в силах. Писатель невольно взглянул на руки Татки — худющие девчоночьи руки с исцарапанными котом, испачканными красками пальцами.
Ладонь Писателя бессознательно скомкала законченный рассказ.
Стриж
1
Еще даже не проснувшись окончательно, Славка понял, что лежит на животе, а правая рука подвернулась во сне и затекла. Он перекатился на спину, посмотрел в окно. Сквозь щель в ставне виднелась золотистая полоска утра. Такая же золотистая, только широкая, неясная, лежала на потолке. Когда кто-нибудь проходил мимо, полоса несла по потолку в противоположную сторону легкую, веером, тень. Сейчас по улице прогоняли стадо: тени ползли беспрерывно, слышались мерный гул, мычание, редкие хлопки кнута. Значит, бабка Нюра уже вывела за калитку свою безрогую Зойку, дала напутственного шлепка по необъятному коровьему боку и теперь торопится к сараю покормить и выпустить уток. Под самым окном Колька-пастушонок закричал басом: «Гья-гья!» — и все стихло.
Славка поразмышлял, подниматься или спать дальше, пожалуй, подниматься, все равно сейчас бабушка принесет парное молоко. Парного он терпеть не мог, но обещал маме пить по утрам. Пробивающееся сквозь ставень солнце предвещало хороший день. Над крыльцом перед собственными птенцами заливалась пара скворцов.
Славка понял, отчего проснулся и отчего больше не хочется спать. Было чистенькое новенькое утро. А главное — сегодня приезжает мама. Он опустил ноги на прохладный земляной пол, посыпанный душистым чебрецом. Сколько раз предлагало правление настелить в хате линолеум, но бабка Нюра отказывалась, по старинке мазала пол разведенным в воде коровьим кизяком, а стены белила мелом, который называла крейдой. К стенам нельзя было прислоняться, о чем Славка по городской привычке постоянно забывал и вечно ходил с белыми плечами.
На другой день после Славкиного приезда деревенские ребятишки, собравшись над речкой, порассказали немало историй о бабкиных странностях. Соседская девчонка Римка, которой было у же одиннадцать — она на два года старше Славика, — уверяла, что в то время, как у всех добрых людей дым идет из трубы, в бабки-Нюриной хате искры на закате, наоборот, залетают в трубу. Пастушонок Колька божился, что самолично видел, как однажды перед выгоном коров бабка Нюра перестригала наискосок ножницами колхозное просяное поле, так там после родилось одно пустоколосье. А сторож дед Кимря, что вечно кимарит на посту у амбара, рассказывал про живущую в бабкином коровнике белую змею с гребешком. Если она у кого ночью переползет хотя бы по руке, то у того к утру на этом месте красный след, а на груди пятна появляются, и вскоре человек умирает болезнью, которую доктора называют белокровием…