Блокада. Книга 4
Шрифт:
— Что это? — дрогнувшим голосом спросил Валицкий.
— «Что, что»!.. — ответил кто-то. — Снаряд в трамвай угодил, вот что…
По проспекту, завывая сиренами, неслись машины «Скорой помощи».
Валицкий почувствовал, что тошнотворный комок подступает к горлу. Он повернулся и быстро зашагал по направлению к Мойке. «Мерзавцы!.. — повторял он про себя. — Садисты!.. Негодяи!..»
Федор Васильевич не видел ни домов, ни встречных людей — только окровавленный, взрыхленный снег, только разорванные человеческие
Наконец он добрался до своего дома. Медленно поднялся по лестнице. Привычно вставил ключ в замочную скважину. Открыл дверь.
— Это ты, отец? — раздалось из глубины квартиры.
Федору Васильевичу показалось, что он сейчас упадет. Ему хотелось броситься вперед на звук этого родного голоса, но ноги точно приросли к полу.
— Толя! Толенька, — неслышно произнес он. — Это ты? Вернулся?..
14
Прошло пять дней, как я была у мамы. Ей плохо, и большую часть дня она лежит в постели.
Сегодня утром Осьминин сказал мне, что после дежурства я могу пойти домой и, если будет необходимость, остаться там на ночь. О том, что мама в тяжелом состоянии, он уже знал.
Когда я была у мамы прошлый раз, из госпиталя сбежали двое наших больных — Суровцев и Савельев. Вышли на прогулку, которую им разрешил Осьминин, и не вернулись. Поднялся переполох. Сначала все думали, что они погибли — решили пройтись по улице и попали под обстрел. Но потом вспомнили, что в последние часы наш район обстрелу не подвергался.
Когда я пришла от мамы, Оля сказала, что перед побегом Суровцев искал меня. Потом меня вызвали к Осьминину. На столе перед ним лежал распечатанный конверт и рядом — согнутый пополам листок бумаги. Осьминин как-то странно посмотрел на меня красными от бессонницы глазами в сухо проговорил:
— Я никогда не читаю чужих писем. Но это, — он кивнул на листок бумаги, — обнаружили под подушкой на постели капитана Суровцева. Хотя письмо адресовано вам, я был вынужден распечатать конверт: исчезновение раненого из госпиталя — чрезвычайное происшествие… Можете взять.
Я почувствовала, что щеки мои порозовели. Схватила конверт и листок, хотела уйти, но Осьминин остановил.
— Прошу вас ознакомиться с письмом здесь, — сказал он как-то смущенно. — Возможно, это прольет свет… словом, может быть, вы сможете что-то объяснить…
Пришлось читать там. Я отвернулась от Осьминина и развернула листок. Там было всего несколько строк. Я прочла их, потом перечитала еще и еще раз.
— Так что же, — услышала я голос Осьминина, — можете вы что-нибудь объяснить?
Я молчала.
Осьминин нервно потер свои багровые от холода руки и неуверенно начал говорить:
— Меня… гм-м… не интересуют какие-то… скажем, личные моменты, хотя мне казалось, что в такое тяжелое для Ленинграда время… Ну, словом, простите,
Я задумалась.
— Точно я, конечно, не знаю, но почти уверена, что Суровцев решил вернуться в свою часть.
— В свою часть? — повторил Осьминин. — Из чего же, извините, вы делаете такой вывод?
— Не из письма, — сказала я, — просто… я так думаю.
— А-а, понятно, — раздраженно проговорил Осьминин, — «вчерашний разговор»! Но если в этом, так сказать, разговоре Суровцев высказывал намерение уйти из госпиталя до выписки, вы обязаны были немедленно поставить в известность лечащего врача или меня.
Говоря это, Андрей Григорьевич многозначительно посмотрел на меня, как бы предостерегая от необдуманного ответа. Но он зря беспокоился: мой разговор с Суровцевым не имел отношения к побегу. А может быть, имел?.. Может быть, те случайно вырвавшиеся у меня жестокие слова: «Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!» — и сыграли решающую роль?..
— Нет, — ответила я, — о своем намерении уйти Суровцев мне ничего не говорил. Но я убеждена, что сбежать из госпиталя он мог только на фронт. А Савельев, очевидно, — к себе на завод. Это можно легко проверить.
— Хорошо, — буркнул Осьминин, — вы свободны. — И когда я была уже на пороге, спросил: — Э-э… как здоровье вашей матушки?
Эта фраза, как бы неожиданно вынырнувшая из старого, мирного, даже дореволюционного, давно забытого лексикона, показалась мне какой-то странной, не имеющей отношения ни ко мне, ни к маме и вообще ни к чему, происходившему сейчас в Ленинграде.
Я растерянно ответила:
— Как у всех.
— Д-да… — задумчиво произнес Осьминин и побарабанил пальцами по столу. — Дистрофия? Ослабление сердечной деятельности?.. — И, не дожидаясь ответа, объявил: — Я распоряжусь, чтобы вам разрешали отлучаться и навещать мать. Не часто, конечно… А по поводу тех двух придется докладывать по начальству.
— Зачем? — резко спросила я. — Чтобы их нашли и наказали? Суровцев ушел на фронт, я ручаюсь за это. Какой же мерой будут измерять его вину?
— Философия! — недовольно откликнулся Осьминин. — Он не долечился и теперь, возможно, всю жизнь будет страдать от постконтузионных явлений. По собственной вине.
— Всю жизнь? — с горечью повторила я. — Он на Невском «пятачке», Андрей Григорьевич. Там жизнь короткая.
— Ах, идите, пожалуйста! — раздраженно сказал Осьминин.
И я ушла.
…Все эти дни я не находила себе места, думая о маме. Мне казалось, что ей стало совсем плохо, что она умирает. И я была так признательна Осьминину, что он сам вспомнил о том, что моя мать нездорова, и разрешил поехать к ней!