Блокадные девочки
Шрифт:
Все время возникает эта тема большого исторического спектакля, гениального гиньоля, где они – и участники, и зрители. «Великий Сталин дает нелюбимому Ленинграду умереть голодной смертью. И все встречаются друг с другом и говорят: „Ой, как бы хотелось пережить, узнать, что дальше будет“». Или вот про женщину, которая решила не кончать самоубийством, чтобы не ссориться с Богом так близко от смерти и из интереса, «чем же кончится эта мировая заваруха».
Блестящее описание незаметной и нетрагичной блокадной смерти (в данном случае своего соседа): «Он постепенно переставал жить. Не хотелось больше есть, не мог вставать, нить жизни истощилась настолько, что порвалась без усилий и безболезненно».
И лейтмотивом проходит фраза из моей любимой сказки «Синяя Борода»: «Soeur Anna, soeur Anna, ne vois tu rien venir?»
По мере погружения в
Запись от 25 января фиксирует температуру в 36 градусов мороза. Совпадение исторического и природного катаклизма. Была ли в истории города более холодная зима? «Сейчас, когда все инстинкты обнажились, город замерз, окаменел, с презреньем стал призраком, чернь осталась без воды, огня, света, хлеба, со своими мертвецами. И смерть повсюду».
А вот грандиозное описание блокадной бани – вразрез со всеми описаниями, которые я читала и слышала: «Странное ощущение производит это обилие голых, сухих, поджарых тел в банном тумане. Зрелище более приятное, чем прежние отвислые жирные животы, зады и груди»… А все остальные описывали ужас от скопления бесполых скелетов. Но я с Шапориной согласна. Ничего нет ужасней жирных красных мясных тел в бане. С таким же брезгливым омерзением она пишет про лица, которые бывают теперь в складку и без складок. А «складки какие-то собачьи от носа вокруг рта».
Запись от 2 октября 1942 года: «Мы покрылись корой; инстинкт самосохранения создал этот панцирь над нашими нервами, т. к. иначе пришлось бы сойти с ума».
Идет к знакомой и думает, что делать, если та умерла: «Прежде всего, съем хлеб. Да, жадно съем ее хлеб и потом уже буду думать об умершей. Ужасно». «Когда я разбирала ее вещи, я поймала себя на воровских мыслях, причем мыслях абсолютно платонических».
В 43-м году пишет: «Я заметила – никогда так остро люди не воспринимали природу, как в блокаду». «На улицах нет человеческого муравейника, архитектура и природа выступают на первый план». «Красота удивительная. Дома как бы настороженные. Раны какие-то гордые. Город имеет непреклонный вид, как и в ту страшную зиму. Он подтянулся. Не сам город – жители». «Самое характерное в Петербурге – это его гордость». «После всех ужасов блокады душа была потрясена до основания божественной гармонией природы».
2 июля 1943 года: «Девушки бегут на работу в хорошеньких платьицах, модных туфельках, чулочках, с модными прическами, многие с медальонами. Мне это нравится. В этом есть что-то героическое, во всяком случае, наплевательское по отношению к ежеминутной смертельной опасности».
Так точно и тонко пишет, а потом вдруг цитирует знакомую, которая комментирует возвращение в город евреев: «Как клопы вылезают отовсюду».
Но когда дневник добирается до 53-го года, до дела врачей, она пишет про евреев: «Я знаю все их отрицательные стороны, но разве таким преступным натравливанием на целую национальность можно бороться? Это преступно и недальновидно».
Описывая свою встречу с Ахматовой 22 сентября 1944 года, она пересказывает монолог Ахматовой на тему того, что надо было эвакуировать всех ленинградцев в августе-сентябре. Вывод Шапорина делает как всегда резкий, с презрением к ахматовскому авторитету: «…У меня было ощущение, что меня, всех нас полили грязными помоями».
Встречаемся с Наташей Водяновой в баре парижского «Бристоля». Она только что открывала показ Стеллы Маккартни, так что все еще в образе и с подиумным макияжем. Она постится и просит приготовить ей вегетарианскую пасту, но когда эту пасту приносят, обижается как ребенок: «Но ведь это выглядит как baby food, а я же нормальный человек! Пусть шеф приготовит какой-нибудь вкусный соус, он же умеет!» Соня, которая в какой-то момент присоединяется к нам, заказывает большое блюдо с рыбой под каким-то пенным соусом – и выглядит в этот момент старше Наташи, у которой совсем детское обиженное лицо. Наташа уже несколько лет соблюдает диету по группе крови, в которую искренне верит. А я, похоже, больше не верю ни в одну чудодейственную диету, и даже водяновская лучезарная красота не манит меня в мою кровавую третью группу. Когда Наташа уходит, Соня меня спрашивает: «Почему так несправедливо устроено, что кто-то такой красивый, как она, а кто-то нет?» Ну вот, дожили. Там, где начинается сравнение, начинаются
Мне все труднее заставить себя ходить на обязательные светские тусовки. При этом отказывать я по-прежнему не научилась, хотя бесконечно учу коллег «высокой культуре отказа». Если мне звонят лично, у меня язык не поворачивается сказать: «Извините, не смогу». Говорю: «Да, обязательно, конечно, буду». И сама искренне верю, что буду. Но чем ближе час, тем отчетливее желание остаться дома. Та самая смесь свободной воли и лени, которая когда-то заставила меня, семилетнюю, развернуться на пустыре. Я спрашиваю у Сони: «А может, не ходить?». Она смотрит укоризненно: «Ну, мама, ты же пообещала». – «А если я вдруг заболела?» – «Но ты же не заболела!» В восьмидесяти случаях из ста я все-таки остаюсь дома. А если заставляю себя пойти, то, совершив обязательный ритуальный обход знакомых, сбегаю через полчаса. Это не связано с боязнью людей – с годами я все-таки научилась их не бояться и говорить с кем угодно и о чем угодно. Как будто я берегу энергию, которой и так мало осталось. Срабатывает какая-то защитная сила организма.
Любопытно, что я никогда не пью и не ем на тусовках – и это при всех моих съедобных страстях. Почему-то там мне совсем не вкусно, равно как и на больших ужинах с рассадкой. Я готова заплатить 500 евро за ужин вдвоем с Лешей в гастрономическом ресторане, но не пойти в тот же ресторан, если там официальный ужин ровно с тем же меню. Просто кусок в горло не пойдет. Все силы уйдут на что-то другое.
Мой психоаналитик, блестящий юнгианский психотерапевт Татьяна Ребеко, ворошит мои детские воспоминания. Она все время пытается показать мне, какой чудовищной, мучительной была жизнь моего отца в детском и в подростковом возрасте. Сын сосланного врага народа – еврея и рано умершей от рака матери. Наверное, она права, но папа всегда казался таким счастливым и легким человеком. При этом я вспоминаю последнюю строчку папиного машинописного текста, найденного мной после его смерти: «Если Бога нет, то ничто не имеет смысла. Абсолютно никакого смысла». А ведь он никогда не был верующим человеком, хотя говорил мне, что хотел бы им быть. Я так мало о нем знаю. Где он провел войну? (Где-то в Сибири, в эвакуации, но с кем, у кого, что за люди были рядом?) Знаю, что о нем после войны заботились его еврейские тетушки, но не помню их совсем. Какие-то имена и лица всплывают в тумане. Тетя Соня? Тетя Гиля? Тетя Броня? Почему я никогда не расспрашивала? Теперь спросить некого. А где моя бабушка, мамина мама Вера Дмитриевна, была в блокаду? Я помню ее рассказ про последний поезд из Ленинграда (согласно легенде, предыдущий, на который не удалось сесть, разбомбили) и встречу с мамой в какой-то деревне. Что за деревня? Где прошли пять лет войны? Почему мы в детстве так равнодушны к собственной истории?
Написала про свою булимию для Allure, как могла упростила и беллетризовала свою страсть, поставила псевдоним. Дала прочесть Соне, та ужаснулась, попросила сделать псевдоним менее прозрачным: «А то вдруг кто-то догадается, что это ты. Это ведь так стыдно». Но мне почему-то совсем не стыдно. Я и свое имя легко бы поставила, пусть представят меня над унитазом с двумя пальцами во рту.
Благодаря тому, что мы с психоаналитиком раз в неделю ворошим прошлое, оно все время возвращается ко мне в каких-то прустовских мадленках. Вспомнила сладкую булку с изюмом и орехами, которую мы разрезали на три части и промазывали кремом из масла и сгущенного молока. Потом снова складывали и резали на куски. Получались пирожные, упоительно вкусные.
И еще вспомнила, какой крошечной ложечкой для горчицы мне разрешали есть мороженое, чтобы не заболело горло. Просто смехотворной, сантиметр в диаметре. Но я ведь до сих пор люблю только подтаявшее мороженое. И никогда не ем его на улице, всегда доношу до дома и выкладываю на блюдце, как в детстве.
Ребеко говорит, что мороженое – суррогат материнского молока, которого мне не хватило. Отсюда – моя ничем не сдерживаемая страсть к нему, превращение его в продукт-наркотик. Рассказываю об этом Соне. Та пожимает плечами: «Ну и зачем тебе это знать? Это поможет тебе его не есть?»