Блокадные новеллы
Шрифт:
— Скажу, — решительно ответил Василии. — Начинал я со стихов. Но народ не заинтересовался глубоко моей поэзией. Тогда я стал писать прозу. Она пришла своим путем к народу…
Он замахивался в искусстве на многое, и для него самого было естественным видеть себя в жизни могучим, сильным, основополагающим.
…Побывали мы с ним в Мексике. В один день наши друзья пригласили нас в музей инкского творчества: древние маски, ритуальные человеческие черепа из камня, живопись, пламенная, многоцветная, страстная… Это было увлекательное путешествие в прошлое великого народа. И вдруг я услышал голос Василия:
— Интересно,
Волосы на голове у меня слегка зашевелились.
— Вася, — сказал я с подобием улыбки на лице, предназначенной для наших друзей, — это ведь вопросы компетенции Министерства культуры.
— Разумеется, — смерил он меня взглядом, — мы подключим и культурные инстанции наших стран.
…Наши друзья были им очарованы.
Были в моей жизни дни, когда нахлынуло мне в душу какое-то суматошное, все смывающее на своем пути чувство. Оно ворвалось негаданно, а потому казалось непонятным. Какому же русскому человеку не нужно излить душу в такие мгновения!
Я отправился в Васину деревню Ольховку, застал его дома и чуть ли не с порога начал:
— Послушай, Вася, я…
Он слушал меня, чуть склонив набок свою характерную — по-суворовски, с хохолком — голову, а потом высказал странное для меня желание:
— Пойдем к берегу, по дороге и доскажешь…
Мы вышли и стали спускаться по желтой песчаной дороге, усеянной по обочинам треснувшими валунами. Рожь, молодая, нежно-зеленая, поднималась справа и слева, стремительные ласточки своим полетом, как ножами, разрезали воздух. И я почувствовал, что перед огромностью живой к трепетной природы, окружавшей нас, мне стало труднее высказываться о том, что мне еще минуту назад представлялось самым существенным. Словно мои слова и мое возникшее чувство проверялись на цвет, на вкус, на истинность всем тем, что существует в мире вечно и непреложно. Я продолжал говорить, но внутренне задумывался, не понимая своего душевного смущения.
Берег порос ольхой, болотной сочной травой, среди песка проглядывали черные змейки ручейков… Дальше широко разливалось озеро, а за ним — сплошной массив зеленого леса, над которым плотно и необозримо синело небо.
Я замолчал, и мы оба, вскинув головы, посмотрели вдаль.
— Знаешь, а я там, — он махнул рукой вперед, — учительствовал восемь лет.
И этот внезапный оборот разговора, словно Василий и не слышал моих слов, удивил меня. Снова взглянул на него, его лицо ничего не выражало. И мне зримо почудился за темным и густым лесом неведомый озерный, сказочный край, откуда пришел Василий и где он пестовал души малых ребят, отправляя их в большой и сложный человеческий мир. И не учеником ли его был я в этот час, которого он насквозь видел и сурово жалел?
— То, что ты говоришь, — прекрасно. Людей нужно больше любить. А любишь ли ты? — голос его был будничным.
Позже я рассуждал: зачем он повел меня из дома к берегу? Уж не с той ли таинственной мыслью,
А потом, когда этот вихрь пролетел, не сокруша меня, я вспомнил косогор, молодую рожь, озеро, леса за ним и ту человеческую проницательность Василия, которую я осознал гораздо позже, совсем поздно…
Он стремительно рос как писатель в последние годы. Его роман «Искупление» о Куликовской битве привлек широкое внимание читателей.
…Он позвонил из Ленинграда сразу после публикации романа в журнале «Наш современник».
— Говорят ли что? — спросил.
Я в этот день беседовал о романе с Анатолием Ананьевым, который высоко оценил его. Передал Василию свою беседу. Он помолчал в трубку, сказал весело:
— Мы еще удивим мир!..
Не успел. Мог бы, да не успел…
Последний раз я видел его на почте в поселке Сосново. Он приехал на машине, на той дьявольской машине, которая принесла ему смерть.
Он был необычайно оживлен.
— Знаешь, у меня внук родился. Дед я! — хохотнул. — Вот поздравительную телеграмму посылаю.
— Поехали ко мне чай пить — позвал я.
Светилось на столе в вазочках варенье, клубничное, смородиновое, черноплодной рябины. От чашек с густым чаем шел парок. Вели незначащий разговор, договаривались встретиться основательно, поговорить по душам. Как жестоко-несправедливо в жизни, что из дня насущного ничего не видишь впереди! Что не смог я его в своей слепоте спасти, как когда-то мы с ним спасли человека!
Провожал я его. Прошли мы с ним по дорожке между разросшимися кустами шиповника и диких роз. Он жадно вдохнул свежий и пряный от запаха цветов воздух.
— На сто лет теперь хватит! Больше хоть и не дыши! — засмеялся.
Возле калитки я отогнул нависшую ветвь акации, чтобы она не задела его.
А потом фыркнула машина, обдавая газом, и он умчался за леса, за горы, за непробиваемую пелену дождя…
В моем доме висит картина, которую он мне подарил: осенняя, северная даль; порыжевшие ветви берез, речушка в мшистой оправе, гладь воды в желтых бликах листьев, пасмурное серо-синее небо и проглядывающаяся за этим пейзажем пустота пространства… Я иногда пристально и подолгу вглядываюсь в картину, и в полусумраке комнаты мне мыслится — а вдруг выйдет сейчас он сам откуда-то из заречной темноты, где он корда-то жил и где учил в школе ребят.
Из оятского дневника
Зима
Всю жизнь я прожил в городе. И когда приходила зима, я сразу видел выпавший во дворе снег и светло-серые небеса над головой, видел зиму всю сразу в ее пышном виде.
Нынешний год я провел в деревне.
…Еще вчера листья были влажными, бурыми, а наутро побелели и стали скользкими. Тонкие пластинки льда легли на траву, и трава замерзла, застекленная, как в музее. Зернами рассыпались по земле снежинки — и оставшиеся зимние птицы удивлены, встревожены, оживленно переговариваются, поглядывают на белое зерно — вот-вот начнут клевать…