Боб
Шрифт:
И действительно, в том, что доценту Коробко — шестьдесят, была какая-то неожиданность. Уже в студенческие годы он был немолодым человеком, а выглядел еще значительно старше. Зато где-то между сорока и пятьюдесятью он вдруг перестал стариться совершенно и теперь казался гораздо моложе своих лет. Чему он был обязан в этом своей внешности — трудно сказать, вероятно, пегому, бодрому, аккуратному и неседеющему бобрику на голове и еще той значительности, которая всегда присутствовала в его фигуре.
Он любил значительность, исходившую от него не только в общении
Нередко раздумывал он о своем жизненном пути, и тогда ему казалось, что будто каждый его шаг, каждый поступок что-то такое отражает, чем-то обязательно должен быть знаменит, а если и остался неизвестен людям, так только по какому-то недоразумению.
И, чувствуя себя одним-единственным хранителем своих собственных заслуг, он, хотя и страдал одышкой, все-таки охотно позволял переполнявшим его чувствам распирать ему грудь.
Между тем в ученой карьере Коробко отнюдь не было ничего значительного.
Когда ректор составлял годовой отчет о работе университета и писал: «Наряду с достижениями у нас имеются еще серьезные недостатки. Все еще слабо ведут научно-исследовательскую работу и проводят занятия со студентами на недостаточном идейном и научном уровне товарищи…», ничуть не задумываясь, он проставлял далее фамилию «Коробко» и только после этого начинал звонить деканам:
— Кто там у вас подойдет под порицание? Факты? А зафиксированы эти факты в протоколах ученого совета? А общественность подтвердит?
Но вот где-то между пятнадцатым и двадцатыми годами своей научной и педагогической деятельности Коробко положил на стол ректора довольно полную, хорошо оформленную, тисненную золотом папку.
Нащупав локтем точку опоры на ректорском столе красного дерева и расчесав пегий бобрик, Коробко сказал:
— Спасибо... Помогаете... Очень помогаете критическими замечаниями... Вот и удалось в меру сил... Диссертация на соискание... — Коробко серьезно и грустно взглянул на ректора. — А как же с кандидатскими экзаменами? Перед вами — не мальчик. Возраст. И вы должны помогать не только критикой. Если бы в высшую аттестационную комиссию просьбу об освобождении? От экзаменов?
В звании доцента аттестационная комиссия Коробко, правда, отказала: у него не было печатных работ. Хотя Коробко всегда выступал с докладами на конференциях, однако случалось обычно так, что доклады его в труды этих конференций не включались и только в списках, среди перечня лиц, «принимавших участие», значилась его фамилия. И все-таки, после защиты диссертации, он был уже неоднократно отмечен как «растущий», а имея должность старшего преподавателя и степень кандидата наук, в зарплате приравнивался к доцентам со стажем работы свыше десяти лет.
Видимо, это обстоятельство и побудило Коробко окончательно отказаться от букв «и.о.», и он стал подписываться просто: «Доцент Коробко».
Как доцент он вел теперь самостоятельный курс.
Аудитория, в которой доцент Коробко читал лекции, была вдалеке от кафедры — в противоположном конце коридора, а все простенки были заняты там портретами великих ученых. Несколько ниже портретов висели розовые листы бумаги — одинаково продолговатые, одинакового размера, и через пульверизатор эти листы были покрыты мельчайшими каплями золотистой и серебряной краски. На розово-серебристо-золотистом фоне черной тушью выписаны цитаты из трудов ученых.
Цитаты были длиннее или короче, в зависимости от этого мельче или крупнее были прямые, четкие буквы, заполнявшие листы от верхней до нижней кромки.
Время от времени портреты и цитаты исчезали, случалось, что они вновь уже во второй раз занимали прежние места, но всегда было известно, что портреты исполнены сыном Коробко — Коробко-младшим, студентом все того же биофака, которого однокурсники звали не по фамилии, а по прозвищу Бобик, и что рамки, обрамляющие портреты, сделаны лично Коробко-старшим в университетской столярной мастерской.
Обычно портретами занимались в семье Коробко в субботние вечера в начале каждого учебного года.
Коробко-младший расчерчивал на репродукции портрета квадратики размером три на три сантиметра и точно такие же — на чистом листе ватманской бумаги, производил их нумерацию и там и здесь, а затем тщательно копировал все линии портрета из одного квадрата в другой.
По окончании работы репродукции рвали, а на листе с копией создавался фон — тени над головой и плечами. Коробко-старший, даже если в этот творческий вечер он был занят в университете, и тогда старался прийти пораньше. В прихожей обычно встречала его жена. Маленькая, состарившаяся гораздо раньше мужа, она помогала ему снять пальто, обмахивала пальто щеткой и вешала в прихожей, палку же, шляпу и большой коричневый портфель Коробко уносил к себе в кабинет.
Пообедав, Коробко усаживался рядом с сыном. Тут и начинался неторопливый разговор.
— Вот был Карабиров. Злой, дерзкий человек. Это факт. А все остальные? — Коробко делал паузу, замолкал, резко пожимая плечами. — Ничего особенного!
Коробко-сын кивал, морщил лоб, вместе они соображали, точно ли перенесена из квадратика в квадратик ломаная линия уха или носа копируемого портрета, потом Коробко-отец продолжал разговор:
— Всегда знать, в чем ты прав. Спандипандуполо — про него еще покойничек Карабиров говорил, что, не родившись, он уже потерял всякий здравый смысл. Фантазер! И больше ничего! Ничего особенного!
Слова «ничего особенного» произносились по-разному: в адрес Карабирова — со злостью и даже с некоторым волнением, в адрес же Спандипандуполо — презрительно, почти добродушно.
— На факультете спор... — рассказывал Коробко. — В связи с вейсманизмом-морганизмом. Все друг на друга... Оскорбления даже. Конечно, нужно проработать, поговорить. Нужно знать, в чем ты прав. А они? Года два пройдет — вылупят друг на друга глаза: кто кого и за что бил? И опять — ничего особенного. Была беседа с Поливановой Софьей Германовной. Я твердо знал, в чем я прав, и она как ни оправдывалась — не оправдалась. Не смогла.