Боб
Шрифт:
Появился младший сынишка, взглянул на портрет.
— Папочка, это кто?
— Чарлз Дарвин, сынок...
— Папочка, скажите, пожалуйста, что изобрел Чарлз Дарвин?
— Чарлз Дарвин — великий человек, написал книгу «Происхождение видов». Подрастешь — узнаешь... Дойдешь до девятого класса и все, что нужно, узнаешь. Не мешай нам.
Мальчуган ушел, Коробко продолжал размышлять:
— Великий был человек Дарвин, обеспеченный был человек. Родители обеспечили все необходимые условия для научной работы — корабль, дачку. Можно было точно соблюдать режим рабочего
За вечерним чаем вся семья внимательно слушала рассказ отца о себе: о его планах, о его трудах. Говорили, что, когда выйдет большой труд Коробко-отца, он обязательно посвятит его сыну, а когда будет опубликована первая работа Коробко-сына, он напишет на ней посвящение отцу. В комнате воцарялось глубокое, переживаемое всеми ощущение значительности.
Однако не всегда это ощущепие сопутствовало Коробко-старшему, не всегда его воодушевляло...
Вдруг охватывала беспричинная тревога, начинало казаться, что сильно постаревший, отчасти уже дряхлеющий Спандипандуполо поставит целью перед своей смертью уничтожить его, Коробко.
Такой, какой он есть сейчас, Спандипандуполо ничуть не страшен, но вдруг этот человек потерпит полнейший крах с идеей о значении дождевых червей в почвообразовательном процессе и, отчаявшись, захочет на ком-нибудь выместить свои неудачи? Или, наоборот, Спандипандуполо будет признан во всех без исключения сферах, войдет в силу и ни за что ни про что, между делом, возьмет и уничтожит Коробко?
И Коробко беспокоился и не знал, что лучше: чтобы Спандипандуполо начисто провалился со своими дождевыми червями или чтобы он возвысился с ними, чтобы он скорее умер или чтобы дольше жил?
А профессор Поливанова... Дрожала перед ним, но ведь у нее связи, знакомства.
А Вадим Кузнецов? Вадим Иванович Кузнецов?
В нем действительно не было ничего особенного, никаких странностей, но именно о нем Коробко даже самому себе не мог сказать: «ничего особенного».
Он не мог сказать так о Кузнецове и всегда ждал от этого, очень деловитого, очень занятого, слегка прихрамывающего после ранения на войне человека, что тот вдруг вытаращит глаза и громко, при всех, спросит:
— Бобер? Наблюдается ли в твоей черепной коробке шевеление?
Годы шли в ожидании подобного удара, долгие годы.
С пристальным вниманием следил Коробко за этим человеком, за всеми его поступками, за всем тем, чего этот человек достиг и в чем он ошибался, и даже когда Кузнецов отсутствовал в университете, когда он уезжал в экспедицию, когда был в отпуске, когда воевал, — Коробко думал о нем каждый день и каждый день подбирал все новые и новые слова и фразы для разговора, который рано или поздно должен был состояться между ними.
Первоначальный замысел этого разговора, возникший в тот страшный день, когда Вадька Кузнецов сидел на подоконнике, свесив одну ногу и согнув в колене другую, а он, Коробко, сжимал голову обеими руками у себя на кафедре, — тот давний замысел изменился, совсем исчез. Другие слова нужны были теперь Коробко для объяснения с Кузнецовым, но случая для этого объяснения он ждал все с тем же неослабевающим волнением.
Но вот — шестьдесят. Наступает юбилей. Наступает этот случай.
В канун выходного дня после семи часов вечера деканат опустел, а еще немного позже притихли и длинные сумрачные коридоры.
Декан Вадим Иванович Кузнецов, должно быть, один только и бодрствовал в эти часы, составляя переходный учебный план для третьего курса.
Сначала дело как-то не клеилось, потом пошло довольно быстро, а спустя еще некоторое время Кузнецов вдруг подумал о том, что на его памяти ни один выпуск биологического факультета не закончил полного курса без переходных планов. То и дело менялись программы, число часов на каждую дисциплину и сами дисциплины, а значит, менялись и планы.
«Все течет, все изменяется, — подумал со странной какой-то грустью Кузнецов. — Даже — планы».
Вынул из стола папку и перебрал письма — из Исландии и Канады, из Норвегии, Дании и Англии, из многих стран.
В тишине огромного университетского корпуса, в одиночестве, нынче можно было как-то особенно глубоко почувствовать людей, о которых не имеешь никакого внешнего представления, но которые так же, как и ты сам, видят водоросли полярных морей во сне и так же мечтают об экспедиции в высокие широты.
Сквозь небольшое оконце деканата, которое с улицы было очень похоже на луковицу корешком вверх, а изнутри было просто круглым, проникал вечерний свет, окрашенный множеством красок. Краски, однако, были едва-едва заметны, но все-таки почему-то казалось, будто этот вечерний свет стекался сюда отовсюду, со всей земли — из Заполярья и южных широт, с востока и с запада и приносил с собою приветствия тех, чьи письма лежали на столе перед Кузнецовым.
Прежде чем снова приняться за составление переходного плана, Кузнецов почему-то вспомнил своего любимого героя — Василия Теркина, закинул руки за спину и, чуть прихрамывая, молча стал ходить из угла в угол.
Скрипнула дверь.
Кузнецов занял свое место за столом.
Вошел доцент Борис Никонович Коробко... В его фигуре сегодня присутствовала особая торжественность.
С этой торжественностью он поклонился, с нею же выразил желание поговорить с деканом и сел сбоку от стола, в старинное кожаное кресло, в котором сиживал когда-то Карабиров. Не сразу поставил локоть на стол, а когда поставил, заговорил:
— Простите, Вадим Иванович, простите... Понимаю — мне не совсем удобно об этом, но ведь итог! Черта! Некий предел — шестьдесят! И вот чувствуется необходимость...
«Слишком скромно отметили юбилей», — подумал Кузнецов, пододвинул к себе огромный лист переходног учебного плана и сказал:
— Конечно, надо было по-другому, пошире, и приглашения были без портрета, но вот... Вот переходные планы, подготовка к экспедиции будущего года, выпуск трудов. Неотложно, срочно. И к самим себе относимся слишком торопливо. Без должного внимания и понимания. Ну, и еще раз разрешите поздравить!