Бодался телёнок с дубом
Шрифт:
Более мелкой эпитафии нельзя было произнести "Н. миру" и тем выразить мелкость собственного понимания истинно-большого дела.
Впрочем, Самиздат - не дурак, разбирается: панегирики эти не были приняты им, хождения не получили, канули; до меня только и дошли через редакционное круги. И огорчили не меньше статьи Дементьева.
От отставленных членов я не скрыл, что осуждаю всю их линию в кризисе и крахе "Н. мира". Так и передано было Твардовскому, но безо всех вот этих мотивировок.
И снова, в который раз, наша утлая дружба Трифонычем утонула в тёмной пучине. Придушенные одним и тем же сапогом, замолкли мы - врозь.
Моё одиночество, впрочем,
Одиночество же Трифоныча было полно горечи всеобщего, как ему ощущалось, предательства: он годами жертвовал собою для всех, а для него теперь никто не хотел жертвовать: не уходили из "Н. мира" сотрудники, и лишь немногие отхлынули авторы. Вся эта возня с "теневой" редакцией, непрерывными обсуждениями, что делается в реальной, только больше должна была изводить его и усилить начавшийся от угнетения скрытый ход болезни.
Тут защита схваченного Ж. Медведева снова сроднила нас, хоть и по-за-очью. Я, как обычно, писал в Самиздат, а Трифоныч - ездил в психбольницу в Калугу (мимо ворот моего Рождества, так никогда им не найденного и невиденного), ошеломив там своим явлением всех врачей-палачей.
Тут приближался 60-летний юбилей A. T., открывая возможность снова перекликнуться. Я телеграфировал:
"Дорогой наш Трифоныч! Просторных вам дней, отменных находок, счастливого творчества зрелых лет! В постоянных спорах и разногласиях неизменно нежно любящий вас, благодарный вам Солженицын."
Говорят, он очень был рад моей телеграмме, уединялся с нею в кабинет. Мог бы и не отвечать, юбиляру это трудно, он ответил:
"Спасибо, дорогой Александр Исаевич, за добрые слова по случаю 60-летия моего. Расходясь с вами во взглядах, неизменно ценю и люблю вас как художника. Ваш Твардовский."
И, по темпам наших отношений, месяцев ещё через несколько мы бы с ним повидались. Я написал ему письмо, прося разрешения показать в октябре свой оконченный роман. Я знал, это доставит ему удовольствие.
Но - не пришло ответа. А узналось - что рак у него (и - скрывают от него). Рак - это рок всех отдающихся жгучему жёлчному обиженному подавленному настроению. В тесноте люди живут, а в обиде гибнут. Так погибли многие уже у нас: после общественного разгрома, смотришь - и умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнётся...
– скажем, дух. Лишь выдающееся здоровье Твардовского при всех коновальских ошибках кремлёвских врачей даёт ему ещё много месяцев жизни, хоть и на одре.
Есть много способов убить поэта.
Твардовского убили тем, что отняли "Новый мир".
Жуковка
Февраль 1971
ТРЕТЬЕ ДОПОЛНЕНИЕ
(декабрь 1973)
НОБЕЛИАНА
"Нобелиана" - это я не придумал, это краткий телеграфный адрес Нобелевского фонда (Nobelianum), да ведь и так же принято обозначать всякие растянутые торжества или пышные оркестровые разработки. Со мной торжество-не торжество, мученье-не мученье, но суматошная разработка потянулась два полных года.
В странах нескованных чтo есть присуждение нобелевской премии писателю? Национальное торжество. А для самого писателя? Гряда, перевал жизни. Камю говорил, что он не достоин, Стейнбек - что готов от гордости львом рычать. (Правда, Хемингуэй на такую безделицу отвлечься не удосужился, ответил, что интереснее писать очередную книгу, - и то тоже правда, хоть и не без кокетства.)
А что такое Нобелевская премия для писателя из страны коммунизма? Через пень колоду, не в те ворота, или неподъёмное или под дёготный зашлёп. Оттого что в нашей стране не кто иной, как именно сама власть, от кровожадно-юных дней своих, загнала всю художественную литературу в политический жёлоб - долблёный, неструганный, как на Беломорканале ладили из сырых стволов. Сама власть внушила писателям, что литература есть часть политики, сама власть (начиная с Троцкого и Бухарина) выкликала все литературные оценки политическим хриплым горлом - и закрыла всякую возможность судить иначе. И поэтому каждое присуждение Нобелевской премии нашему отечественному писателю воспринимается прежде всего как событие политическое.
Кто у нас был писатель истинный в 20-е, 30-е, 40-е годы - того через ведьминскую вьюгу разобрать из Стокгольма было невозможно. И первый русский, получивший эту премию, был эмигрант Бунин, бесцензурно и неподнасильственно печатавший за границей свои вещи именно в том виде, в каком он их писал. Ну уж, разумеется, ничего кроме брани и презрения такая премия, институт таких премий вызвать в СССР не мог. Навсегда было решено, что премии эти ничтожны, и даже газетного петита не заслуживают. А на размах листа печатались - сталинские. И мы все о нобелевских почти думать забыли. И вдруг через 25 лет доглядела Шведская академия Пастернака и решилась дать ему. Известно, какой это вызвало гнев коммунистической партии (Хрущёв), комсомола (Семичастный) и всего советского народа. И сейсмоволны этого гнева так ударили под фундамент Шведской академии, что в глазах прогрессивного человечества она обязана была себя реабилитировать да поскорей. И, выдержав приличные 7 лет, присудили третьему нашему соотечественнику, именно автору прославленной книги (только её одной), напечатанной за треть столетия до того и по достоинству оценённой ещё прежде бунинской премии. И эта поспешность, и эта задержка, и вся форма заглаживания, и наше казённое удовольствие - равно отшлёпали и на третьей премии остро политическую печать.
Хотя в политике всё время обвинялась Шведская академия, но это наши лающие голоса сделали невозможной никакую другую оценку. Так произошло и с четвёртой премией, и - если не очнётся Россия, - с пятой будет то же самое.
А так как и учёные наши не больно часто Нобелевские премии получали, то у нас почти и не поминали их, до пастернаковской бури мало кто и знал о существовании таких. Я узнал, не помню, от кого-то в лагерях. И сразу определил, в духе нашей страны, вполне политически: вот это - то, что нужно мне для будущего моего прорыва.
Прорыва - большого, а я пока и малого был сделать не в состоянии. Конечно, не хочется писать только посмертное, напечататься бы при жизни, тогда и умереть спокойно. Но из лагеря это грезилось как несбыточное где ж такое возможно при жизни? Только за границей. Но и после лагеря, вечно ссыльный ни сам туда не попадёшь, ни дошлёшь туда свои вещи.
Впрочем, в ссылке я сумел довести всю свою лагерную работу до начинки книжного переплёта (пьесы Б. Шоу, на английском.) Теперь если бы кто-нибудь взялся поехать в Москву, да там на улице встретив иностранного туриста сунул бы ему в руки, а тот, конечно, возьмёт, легко вывезет, вскроет переплёт, дальше в издательство, там с радостью напечатают неизвестного Степана Хлынова (мой псевдоним) и Мир, конечно, не останется равнодушным! Мир ужаснётся, мир разгневается, - наши испугаются - и распустят Архипелаг.