Бодлер
Шрифт:
Впрочем, как и в случае с «природой», здесь есть некая неоднозначность. Разумеется, половой акт с холодной женщиной — это для Бодлера святотатство, попытка осквернить Добро, которое, однако, несмотря ни на что пребывает столь же чистым, непорочным и незапятнанным, что и прежде. Это грех вхолостую, грех стерильный, беспамятный и бесследный, испаряющийся в воздухе в самый миг его свершения и тем самым утверждающий неколебимую вечность закона, вечную юность и вечную неприкаянность грешника. Впрочем, эта белая магия любви отнюдь не исключает магии черной. Мы уже видели, что, не имея возможности превозмочь Добро, Бодлер пытается украдкой подточить его изнутри. Оттого-то мазохизм фригидности идет у него рука об руку с садизмом. Холодная женщина — это не только грозный судия, это еще и жертва. Если половой акт для Бодлера совершается втроем, если кумир является ему именно тогда, когда он предается разврату в обществе проститутки, то происходит это отнюдь не только потому, что ему нужен критик и суровый свидетель, но и потому, что он хочет унизить эту женщину. Именно ее хочет он уязвить, когда погружает свою плоть в продажное тело подружки. Ей он изменяет, ее оскверняет. Создается впечатление, что Бодлер страшится прямого контакта с миром и потому стремится к магическому воздействию на него, то есть к воздействию на расстоянии, потому, несомненно, что оно меньше его порочит. В этом случае холодная женщина обретает облик порядочной женщины, чья порядочность, однако, выглядит несколько смешно, поскольку муж изменяет ей направо и налево. На это намекает любознательная Фанфарло: в данном случае холодность оборачивается неловкостью и неопытностью, и когда любящая женщина пытается привлечь мужа с помощью любовных утех, которые самой ей неприятны, эта холодность начинает отдавать непристойностью. Точно таким же образом половой акт, совершаемый «вхолостую», овладение женщиной, которая «не умеет наслаждаться», едва ли не на расстоянии, что исключает ее «осквернение», — такой акт превращается в самое элементарное и заурядное насилие. Подобно г-же Опик или Мари Добрей, все героини Бодлера «любят другого». Это — гарантия их холодности. Счастливый же соперник блещет всеми возможными достоинствами. Г-н де Комели из новеллы «Фанфарло» «честен и благороден» известен «самыми прекрасными манерами», в обращении со всеми «ему присуща мягкая, но неодолимая властность». В наброске незаконченной пьесы «Пьяница» жена пьяницы влюблена в «молодого человека, довольно состоятельного, благородной
Остальное известно: он просит жену дойти до конца дороги, где находится колодец, в который она и падает. «Если она пройдет мимо, что ж, тем лучше; если же упадет в колодец, то, значит, таков был Божий приговор».
Нетрудно заметить символическое богатство этого фантазма: преступление задумано заранее, именно оно придает общую тональность отношения между Бодлером, пьяницей и его женой (матерью Бодлера, Мари Добрей и т. п.). Все последующие события вытекают из преступления, так что самоумиленность пьяницы отравлена уже с самого начала: это садист, плачущий над своей жертвой, — случай нередкий. Однако Бодлер-Пьяница вступает с холодной женщиной в контакт, чтобы «попросить у нее прощения. Любовная тема, таким образом, поначалу предстает как холостая тема мазохизма. Бледность и худоба женщины возбуждают героя (мотив фригидности и «ужасной еврейки»). Известно, что худоба представлялась Бодлеру «более непристойной», нежели полнота. Здесь уже намечается переход к садизму. Пьяница хочет совершить насилие над холодностью, осквернить ее, в лице женщины надругаться над ее счастливым любовником, воплощающим мораль. (Он якобы «запретил» ей вступать в интимные отношения с мужем.) В то же время он стремится довершить (насилие = смерть) начавшееся разрушение этого тела, о чем как раз и свидетельствует худоба. Он хочет принудить эту чистоту и это целомудрие к непристойности, хочет овладеть этой женщиной как последней девкой — немедленно, прямо здесь, на перекрестке, да еще и в одежде (здесь вновь обнаруживается фетишистский мотив, знакомый нам по «Фанфарло»). Она отказывается, и он ее убивает. Точнее, поскольку у него недостает мужества самому совершить непосредственный поступок, он вверяется случаю и магии (мотив бессилия и стерильности: человек действует не сам, а побуждает к действию другого). Преступление как бы покрывает насилие, причем не только потому, что в эмоциональном отношении они эквивалентны, но и потому, что Бодлер боится самого себя; ведь насилие недвусмысленно эротично, тогда как преступление камуфлирует его сексуальный характер. Он убивает, чтобы проникнуть в нее, осквернить и тем самым посягнуть на Добро, которое она воплощает. Но ему не удается овладеть ею, и он топит все дело в крови, так что она — где-то в темноте, у него за спиной — принимает смерть, которую он подготовил только словесно. Долгое время Бодлера преследовал этот фантазм. Завуалированное преступление все же устраивало его не вполне; Асселино вспоминает, что у него была придумана и другая концовка: «Бодлер рассказывал (Рувьеру) одну из главных сцен своей пьесы, где пьяница, убив жену, вдруг испытывает приступ нежности и желание ее изнасиловать; подруга Рувьера возмутилась жестокостью ситуации. "О, мадам, — ответствовал Бодлер, — с любым на его месте случилось бы то же самое. А те, кто не таков, — просто чудаки"». Asselineau Ch. Recueil d'anecdotes (впервые опубликовано полностью в книге: Crepet E. Charles Baudelaire).
Возможно, что этот эпизод имел место раньше, чем было написано письмо к Тиссерану, где Бодлер, опасаясь театральной цензуры, а также, несомненно, чтобы сделать сцену более динамичной, заставил героя испытать желание в момент, когда женщина была еще жива. Это вполне вероятно, поскольку, как мы видели, Бодлер обдумывал и другую концовку — косвенное убийство; между тем для того, чтобы некрофильское искушение имело смысл, необходим труп. Иными словами, по первоначальному замыслу пьяница должен был задушить жену или заколоть ее кинжалом, а затем уже изнасиловать. Нечувствительное, стерильное, холодное тело, делающее фригидную женщину недоступной, обретает здесь свой подлинный смысл и конечное воплощение: в пределе холодная женщина — это труп. Именно в присутствии трупа сексуальное желание становится наиболее преступным и в то же время — сиротливым; к тому же отвращение к мертвой плоти вселяет в Бодлера глубочайшее чувство небытия, делает его более своевольным, более искусственным, «охлаждает» его. Таким образом, фригидность, которая по своей сути есть не что иное, как стерилизация с помощью холода, обретает наконец свою подлинную атмосферу — атмосферу смерти; в зависимости от преобладания в сознании Бодлера садистского или мазохистского искушения образ смерти также варьируется, отождествляясь то с лунным блеском ледяного, нетленного металла, то с остывающим трупом, из которого уходит живое тепло. Отсутствие жизни или уничтожение жизни — бодлеровский дух движется между этими двумя крайностями.
После всего изложенного остается не так уж много сказать относительно дендизма Бодлера: читатель и сам без труда установит его связь с бодлеровским антинатурализмом, тягой к искусственности и фригидности. Несколько замечаний сделать все же необходимо. Прежде всего Бодлер сам отметил, что дендизм — это мораль, требующая усилия: «Для тех, кто является одновременно и жрецами этого бога и его жертвами, все труднодостижимые внешние условия, которые они вменяют себе в долг, — от безукоризненной одежды в любое время дня и ночи до самых отчаянных спортивных подвигов — всего лишь гимнастика, закаляющая волю и дисциплинирующая душу» («Романтическое искусство». Художник современной жизни: IX. Денди). При этом Бодлер сам употребляет слово «стоицизм». Требуя от себя выполнения множества скрупулезных и мелочных правил, он делает это прежде всего затем, чтобы накинуть узду на свою безудержную свободу. Придумывая себе все новые и новые обязанности, он пытается утаить от себя собственную бездну: он становится денди в первую очередь из страха перед самим собой; это — аскеза в духе циников и стоиков. Отметим, что безосновность, свободное полагание ценностей и обязанностей роднит дендизм с актом выбора той или иной Морали. Похоже, что в данном случае Бодлеру удалось удовлетворить ту жажду трансцендентности, которую он обнаружил в себе изначально. Однако это обманное удовлетворение. Дендизм являет собой лишь бледную тень абсолютного выбора ничем не обусловленных Ценностей. На самом деле он не выходит за рамки традиционного Добра. Он, конечно, безосновен, но он также совершенно безобиден. Он не подрывает никаких предустановленных законов. Он заявляет о своей бесполезности, и он действительно ничему не служит; но он ничему и не вредит, а потому господствующий класс в любом случае отдаст предпочтение денди перед революционером, подобно тому как буржуазия времен Луи-Филиппа проявляла гораздо большую терпимость к крайностям искусства для искусства, нежели к ангажированному творчеству Гюго, Жорж Санд и Пьера Леру. Дендизм — это детская игра, на которую снисходительно взирают взрослые. Бодлер всего лишь принимает на себя дополнительные обязательства сверх тех, которые предписывает ему общество. Он рассуждает о них напыщенно и заносчиво, однако в уголках его губ проскальзывает легкая усмешка. Он не хочет, чтобы его до конца принимали всерьез.
Впрочем, взглянув на дело более глубоко, можно заметить, что в этих строгих, но бесполезных правилах воплотился его идеал усилия и конструирования. Благородство и человеческое величие Бодлера в значительной мере проистекают из его отвращения к расхлябанности. Бесхарактерность, неряшливость, расслабленность представляются ему непростительными грехами. Следует обуздывать себя, держать в руках, проявлять собранность. Вслед за Эмерсоном он замечает: «Герой — это тот, кто неизменно собран». В Делакруа его восхищает «лаконичность и своего рода сдержанная напряженность — обычное следствие концентрации всех духовных сил ради достижения поставленной цели». Мы уже достаточно хорошо знакомы с Бодлером, чтобы уяснить смысл этих максим: живя в эпоху детерминизма, он, однако, с самого рождения чувствовал, что духовная жизнь не задана, что она непрестанно творится; ясный рефлектирующий ум позволил ему сформулировать идеал самообладания: в добре, как и во зле, человек вполне становится самим собой лишь тогда, когда испытывает крайнее напряжение. Речь идет все о том же усилии, которое необходимо предпринять, чтобы слиться со своим «другим». Держать себя в руках, в узде — значит, собственными руками натягивая поводья, произвести на свет самость, которой ты и хочешь обладать. С этой точки зрения, дендизм — это один из эпизодов в постоянно рушащемся предприятии Бодлера-Нарцисса, пытающегося посмотреть в воды собственного источника и уловить в них свое отражение. Ясность сознания, дендизм — все это различные воплощения пары «палач—жертва», когда палач тщетно пытается отстраниться от жертвы, чтобы узреть свой собственный облик в ее искаженных мукой чертах. Попытка самоудовлетворения выступает здесь в своей наиболее отчетливой форме: быть объектом для самого себя, стать собственным отражением, предстать в качестве оправы, чтобы овладеть объектом, предаться его созерцанию, слиться с ним. Вот это-то и заставляет Бодлера пребывать в постоянной напряженности: ему неведома не только расслабленность, но и спонтанность. Его сплин более всего далек от душевной несобранности; напротив, он свидетельствует о мужественной неудовлетворенности, об изнурительной и сознательной попытке самоопределения. Жорж Блен весьма справедливо пишет: «Заслуга Бодлера в том, что, избавив свое душевное смятение от ига застывших формул, он сумел придать ему более точное звучание… Новизна заключалась в том, что Бодлер изобразил чаяние как «напряжение душевных сил», а не как их распад… В конечном счете от романтиков Бодлера отличает то, что он превратил душевную смуту в победоносный принцип». Вот почему психическое становление Бодлера может быть только непрерывным процессом работы над собой. Неволить и понуждать себя, чтобы в максимальной мере располагать собственными возможностями, — такая свобода у Бодлера — это вовсе не умение отдаться мгновению, как у Жида, это боевая стойка. Все дело лишь в том, что подобные внутренние процессы не могут иметь целью успешное завершение какого-нибудь полезного дела; они должны оставаться неоправданными и тем более не должны ставить под сомнение теократическую мораль; на их долю остается
Кроме того, дендизм — это церемониал. Бодлер всячески на этом настаивал. Дендизм, говорит он, это культ «я», и объявляет себя «жрецом и жертвой» этого культа. В то же время, вступая в видимое противоречие с самим собой, Бодлер рассчитывает с помощью дендизма войти в чрезвычайно тесный круг аристократии, которую «будет трудно истребить, поскольку ее основу составляют самые ценные и неискоренимые свойства души и те божественные дарования, которых не дадут ни труд, ни деньги». Дендизм превращается в «установление, находящееся вне всяких законов, но при этом само устанавливающее строжайшие законы, которым подчиняются все его подданные». (Blin G.: Baudelaire. P. 81–82).
Коллективный характер этого установления не должен вводить нас в заблуждение. Ведь если, с одной стороны, Бодлер изображает его продуктом определенной касты, то с другой — не однажды подчеркивает, что денди — деклассированный человек. На деле бодлеровский дендизм есть не что иное, как его индивидуальная реакция на проблему, порожденную социальным положением писателя. В XVIII в. сам факт существования потомственной аристократии упрощает все; профессиональный писатель, кем бы он ни был по происхождению — незаконным ребенком, сыном ножовщика или судейского, — вступал в непосредственный контакт с аристократией через голову буржуазии. Знать его содержит, она же его и наказывает; он непосредственно зависит от знати, получая из ее рук как доходы, так и социальное достоинство; он «аристократизируется» за счет того, что аристократия уделяет ему толику своей «маны»; ему перепадает и от ее праздности, а слава, которой он надеется добиться, является отблеском того бессмертия, которое придает королевской семье ее наследственный титул. С гибелью дворянского класса писатель оказывается совершенно оглушен грохотом крушения своих покровителей; ему приходится искать новой поддержки. Деловые связи, которые он поддерживал с благородной кастой жрецов и знати, и вправду приводили к его деклассированию; оторвавшись от класса буржуазии, выходцем из которого он был, утратив корни, кормясь от аристократии, писатель, однако, не мог угнездиться в ее лоне. И сам его труд, и его материальное благосостояние находились в зависимости от высшего общества, недоступного для него; будучи праздным и паразитическим, это общество возмещало его труд случайными дарами, не имевшими ощутимой связи с проделанной работой; вместе с тем и его семейная принадлежность, и дружеские связи, и перипетии обыденной жизни привязывают его к буржуазии, утратившей возможность его поддерживать; в результате у него возникает ощущение, что он существует сам по себе, лишен корней и висит в воздухе, подобно Ганимеду в когтях у парящего орла. Прежде он все время ощущал превосходство над собственной средой. Однако после революции буржуазный класс сам берет власть в свои руки. Рассуждая чисто логически, именно этот класс должен был бы обеспечить писателю его новое достоинство, но, разумеется, лишь в том случае, если бы писатель согласился вернуться в лоно буржуазии. Однако об этом не могло быть и речи. Во-первых, два века королевского благорасположения приучили писателя относиться к буржуазии с презрением; главное же состоит в том, что, будучи паразитом паразитического класса, писатель привык считать себя интеллектуалом, культивирующим чистую мысль и чистое искусство. Вернись он к своему классу, и его функция радикально изменится; действительно, если буржуазия — это класс угнетателей, то отсюда вовсе не следует, будто она является паразитическим классом; она, конечно, грабит рабочего, но ведь она и трудится вместе с ним; создание произведения искусства в рамках буржуазного общества превращается в службу для него; поэт, подобно инженеру или адвокату, должен отдать талант своему классу; он должен помочь этому классу обрести самосознание, способствуя формированию мифов, позволяющих угнетать пролетариат. В обмен на это буржуазное общество узаконит его положение. Однако при таком обмене поэт оказывается в проигрыше: ему приходится отречься от независимости и распрощаться с чувством превосходства; он и теперь входит в элиту, это верно. Но ведь существует также элита врачей, элита нотариусов. Внутри класса иерархия устанавливается по принципу социальной эффективности, и корпорация художников занимает в ней второе место — чуть-чуть повыше университетской профессуры.
Большинство писателей не может примириться с этим. На одного только Эмиля Ожье, честно работающего по контракту, сколько приходится недовольных, бунтарей! Как быть? Разумеется, никому и в голову не придет обратиться за поддержкой к пролетариату — ведь это тоже привело бы к вполне реальному деклассированию, только с обратным знаком. И уже тем более ни у кого не хватает смелости заявить о своем праве на свободу с ее одиноким величием, о мучительном праве выбирать самого себя — праве, которое станет уделом и судьбой Лотреамона, Рембо, Ван Гога. Писатели, подобные Гонкурам или Мертье, станут добиваться милостей от новой аристократии, аристократии выскочек, и, не получая от этого реального удовольствия, попытаются сыграть при наполеоновской знати ту же роль, какую их предшественники играли при дворе Людовика XV. Тем не менее подавляющая часть писателей пытается совершить акт символического Деклассирования. Так, Флобер, ведя образ жизни богатого провинциального буржуа, a priori заявляет, будто он неподвластен буржуазии; он осуществляет мифический разрыв со своим классом, выглядящий лишь бледной копией тех реальных разрывов, которые имели место в XVIII в., когда писатель оказывался принят в салоне г-жи де Ламбер или пользовался дружбой герцога де Шуазеля. Этот разрыв будет без устали разыгрываться в актах символического поведения: одежда, пища, привычки, разговоры, вкусы — все должно свидетельствовать о дистанции, которую, не следя неусыпно за ее соблюдением, чего доброго, и не заметят. В этом смысле бодлеровский культ Непохожести можно обнаружить и у Флобера, и у Готье. Вместе с тем символическое деклассирование, чреватое свободой и безумием, должно сопровождаться процессом столь же мифологизированной интеграции писателя в некое сообщество, которое напоминало бы о канувшей в прошлое аристократии. Такое сообщество, к которому писатель намеревается примкнуть, должно, следовательно, обрести черты паразитического класса, некогда покровительствовавшего писателю, и, выйдя за рамки цикла «производство—потребление», решительно встать на почву непроизводительной деятельности. Флобер решил через голову веков протянуть руку Сервантесу, Рабле и Вергилию; он знает, что через сто, через тысячу лет на свет явятся новые писатели, которые протянут руку ему самому, Флоберу; он простодушно представляет себе этих писателей как автора «Дон Кихота», этого паразита монархической Испании, как автора «Гаргантюа», паразита Церкви, как автора «Энеиды», паразита Римской империи. Ему и в голову не приходит, что с течением столетий способна меняться и сама роль писателя; с наивным оптимизмом, сквозящим даже в самых мрачных его заявлениях, он пытается убедить себя в существовании некоего братства вольных каменщиков, которое-де возникло вместе с первым человеком и придет к концу вместе с последним. Это разношерстное общество, по большей части состоящее из покойников и еще не рожденных младенцев, вполне устраивает художника. Прежде всего оно создано по тому типу, который Дюркгейм называет «механическим единством»; в самом деле, в любой момент своей жизни художник как бы несет в себе и в себе концентрирует всю эту братию, подобно тому как дворянин носит с собой и выставляет на всеобщее обозрение свое семейство и своих предков. В данном случае, однако, честь создает между людьми некую органическую солидарность: знатный человек имеет вполне конкретные и разнообразные обязательства как перед умершими предками, так и перед будущими отпрысками; ведь они существуют благодаря ему, он взял на себя ответственность перед ними, он может как запятнать, так и восстановить их репутацию. Напротив, Вергилию Флобер — не нужен; он славен, и его слава не нуждается ни в чьей индивидуальной поддержке. В том мифическом обществе, которое избрал для себя писатель, все члены являются соседями, но при этом они не вовлечены ни в какое совместное действие. Скажем так: они обретаются друг подле друга, словно мертвецы на кладбище, и в этом нет ничего удивительного именно потому, что все они и вправду мертвы. Впрочем, это братство, у членов которого нет никаких обязанностей, не устает осыпать Флобера своими дарами, а именно: оно возводит литературную деятельность в ранг социальной функции. И вправду, все эти великие мертвецы по большей части прожили свою жизнь в одиночестве, в тревоге и удивлении, так до конца и не уверовав в то, что они и вправду являются писателями и художниками, и умерли, подобно всем прочим, в этой неуверенности; и вот теперь — только потому, что их жизнь уже прошла и выглядит отныне как судьба, — откуда-то извне им присваивают титул поэта, которого они домогались, хотя и не были убеждены в том, что им удалось его добиться; вместо того чтобы видеть в этом титуле их заветную цель, его, напротив, рассматривают как своего рода vis a tergo (внутренняя движущая сила – лат.), как некий отличительный признак. Получается, что они писали вовсе не для того, чтобы стать писателями, а оттого, что они ими уже были. Стоит вам отождествить себя с ними, мифологически подключиться к их жизни, как вы обретете уверенность, что и вам также присущ этот отличительный признак. Так, Флоберу его занятия отнюдь не кажутся продуктом беспричинного и чреватого опасностями выбора, но представляются проявлением его натуры. Однако поскольку речь идет об обществе избранных, о содружестве монашеского типа, постольку эта писательская натура предполагает отправление своего рода священнических обязанностей. Каждое написанное им слово представляется Флоберу актом причащения к лику Святых, благодаря чему Вергилий, Рабле и Сервантес обретают вторую жизнь и как бы продолжают писать его, Флобера, пером. И вот, благодаря этому диковинному свойству, смеси предрасположенности и священства натуры и священной функции, Флобер вырывается из-под власти буржуазного класса и приобщается к паразитической аристократии, от которой и получает благословение. Он сумел скрыть от себя свою безосновность, ничем не оправданную свободу своего выбора; поставив на место пришедшей в упадок знати духовное братство, он спас свое предназначение как интеллектуала.
Нет сомнения в том, что Бодлер также решил вступить в это братство. Сотни и тысячи раз встречаются у него слова «поэт» и «художник». Ему удалось добиться оправдания и благословения со стороны писателей прошлого. Более того, он пошел дальше — завязал дружеские отношения с мертвецом. Долгая связь с Эдгаром По имела подспудную цель — приобщить американского поэта к таинственному ордену. Утверждают, что Бодлер соблазнился поразительными совпадениями между собственной жизнью и жизнью американца. Это верно. Однако эта общность судьбы представляла для него интерес только потому, что По был уже мертв. Будь автор «Эврики» жив, он оказался бы таким же неприкаянным комочком плоти, что и сам Бодлер; можно ли сопрячь два безосновных, неприкаянных существования? После смерти, напротив, облик По обретает завершенность и четкость; определения «поэт» и «мученик» сами просятся на язык, его существование преображается в судьбу, а невзгоды начинают выглядеть как результат предопределения. Вот тут-то совпадения и обретают весь свой смысл: По становится как бы изображением самого Бодлера, но только в прошлом, превращается в своего рода Иоанна Крестителя при этом проклятом Христе. Бодлер склоняется над глубинами лет, над далекой, презираемой им Америкой и в мутных водах прошедшего вдруг узнает собственное отражение. Вот что он есть. В мгновение ока его существование освящается. От Флобера в данном случае он отличается тем, что не нуждается в многочисленном братстве художников (хотя его стихотворение «Маяки» весьма напоминает список членов духовного содружества, к которому он себя причисляет). Безнадежный индивидуалист, Бодлер и здесь совершает свой выбор, причем его избранник становится представителем всей элиты в целом. Достаточно прочесть знаменитую молитву из «Фейерверков», чтобы удостовериться в том, что отношения Бодлера с По также приобщают их к братству Святых:
Каждое утро молиться Богу, вместилищу всей сущей силы и справедливости, и моим заступникам — отцу, Мариетте и По.
Это означает, что в мистической душе Бодлера светское сообщество художников приобрело глубоко религиозный смысл, превратившись в подобие церкви. Паразитизм, о котором скорбит Бодлер и который пытается воскресить, — это паразитизм церковной аристократии. Каждый член этого аристократического сообщества обретает в другом его члене (или — в зависимости от настроения, в котором пребывает Бодлер, — во всех прочих членах) не только освященный образ самого себя, но и ангела-хранителя.