Бодлер
Шрифт:
«Всем своим сердцем я желаю… верить в то, что некие потустороннее и незримое существо с участием относится к моей судьбе. Но как сделать так, чтобы в это поверить?»
(Письмо к матери от 6 мая 1861 г.).
Нет, не божественной любви и не благодати недостает Бодлеру, ему не хватает того прозрачного, «стороннего» взгляда, который окутал бы его со всех сторон, который дал бы ему опору. Сходная точка зрения развивается и в «Моем обнаженном сердце», где Бодлер прибегает к довольно странному доказательству существования Бога: «Выкладки в пользу Бога. Все существующее имеет некую цель. Следовательно, мое существование имеет цель. Какую? Мне сие не известно. Следовательно, не я определил эту цель. Следовательно, это сделал кто-то, кто мудрее меня. Из этого следует, что нужно молиться, чтобы этот «кто-то» меня просветил. Вот самое разумное решение».
Здесь Бодлер настойчиво взыскует некоей предустановленной упорядоченности целей и еще раз заявляет, что желает, чтобы взгляд Создателя включил его в эту иерархию. Между тем его немилосердный, праведный и воздающий Бог, чей бич благословен, Бог, не дающий и не требующий любви, по сути дела ничем не отличается от генерала Опика, этого «деда с розгами», вызывавшего у пасынка паническое чувство ужаса. Кое-кто всерьез пытался доказать, будто Бодлер был влюблен в генерала Опика. Этот вздор не заслуживает даже опровержения. Тем не менее верно, что Бодлер сам требовал к себе строгого отношения, хотя всю жизнь не уставал на него сетовать. При этом в актах самонаказания, о чем будет сказано ниже, генералу и вправду отводилась не последняя роль. Верно также и то, что после смерти наводящего ужас Опика его образ,
«(В Онфлере.) Я буду — нет, не счастлив, ибо это невозможно, но по крайней мере спокоен, если смогу посвятить целый день работе, а целый вечер тому, чтобы тебя развлекать и за тобою ухаживать»
(Письмо от 26 марта 1860 г.).
Впрочем, у него нет по отношению к ней никаких иллюзий: она слаба, упряма, капризна, «сумасбродна», совершенно безвкусна, обладает «вздорным, хотя, и благородным» характером и готова верить первому встречному больше, чем собственному сыну. Однако Опику удалось ее кое в чем переделать. Она подчинилась его суровому характеру, так что после смерти мужа к ней волей-неволей перешла его роль безжалостного судии. Причина в том, что Бодлер никак не мог обойтись без свидетеля. И хотя у нее нет ни сил, ни желания его наказывать, он трепещет перед этой маленькой, ничего, собой не представляющей женщиной, в которой для него нет ни малейшей загадки. В 1860 г. (ему уже под сорок) он признается: «Надобно сказать тебе одну вещь, о которой ты, наверное, никогда не догадывалась: я испытываю к тебе безмерное чувство страха». Он не решается писать ей в моменты, когда «испытывает недовольство собой», и целыми днями таскает в карманах ее письма, не решаясь их распечатать: «Я не решаюсь распечатывать твои письма либо потому, что опасаюсь упреков, либо потому, что боюсь узнать печальные новости о твоем здоровье. Когда твое письмо оказывается у меня в руках, мужество мне изменяет». Он прекрасно знает, что ее упреки несправедливы, опрометчивы, нелепы, что они подсказаны либо Анселем, либо соседом по Онфлеру, либо ненавистным ему кюре. Однако это не имеет значения; ведь для него все эти приговоры обжалованию не подлежат. Вопреки ее собственной воле он наделил ее высшей властью судить его, и даже — пункт за пунктом — опровергая мотивировки ее вердикта, сам вердикт он под сомнение не ставит. Его выбор заключается в том, чтобы предстать перед ней в роли обвиняемого. Его письма — это исповеди на русский лад; зная, что она его осуждает, он всячески изощряется, чтобы не только дать ей, но и «выпятить» любые поводы для недовольства. Прежде всего, однако, он хочет оправдаться в ее глазах. Одно из самых жгучих, самых настоятельных его желаний заключается в том, чтобы наступил день, когда она торжественно изменит вынесенный ему приговор. В 41 год, переживая кризис веры, он просит Господа «дать ему сил, чтобы успеть выполнить все Обязательства и послать матери достаточно долгую жизнь, чтобы она успела порадоваться его исправленю». Эта мысль встречается в его переписке довольно часто. Очевидно, что она играет для него первостепенную, метафизическую роль, ибо он ожидает от матери того высшего приговора, который узаконил бы его жизнь. Если мать умрет раньше, чем состоится эта торжественная церемония, жизнь Бодлера будет искалечена, пойдет кое-как, провалится в ту чудовищную пропасть безосновности, от которой он изо всех сил стремится отпрянуть. Если же, напротив, наступит день, когда она скажет наконец, что довольна своим сыном, то тем самым отметит своей печатью его истерзанное существование; и Бодлер будет спасен, ибо его зыбкое, неустойчивое сознание получит наконец одобрение.
Однако эта строгость, воплощающаяся то в прозрачном взгляде самого Бога, то в образе какого-то генерала или вздорной стареющей женщины, способна принимать и иной облик — облик магистратов Наполеона III или облик членов Французской академии, которым вдруг ни с того ни с сего Бодлер приписывает необыкновенные достоинства. Находились люди, утверждавшие, что осуждение «Цветов Зла» застало Бодлера врасплох; это неверно, о чем свидетельствуют его письма к Пуле-Маласси; напротив, можно сказать, что он жаждал этого осуждения. Равным образом, выставив свою кандидатуру в Академию, он хотел предстать не столько перед избирателями, сколько перед судьями, ибо лелеял надежду, что голосование «бессмертных» превратится в акт его реабилитации. Франсуа Порше совершенно справедливо замечает по этому поводу: «Бодлер полагал, что если ему удастся перешагнуть порог Академии, то атмосфера недоверия вокруг него немедленно рассеется. Это так; однако в самом рассуждении таился порочный круг, поскольку именно недоверие, которым был окружен поэт, лишало его всякой надежды на успех». Раздосадованный пустословием Анселя, чье благодушие мешало тому занять достойное место в судейской коллегии, Бодлер, по свойственному ему сумасбродству, вдруг избрал себе другого советчика, некоего г-на Жакото, уверяя, что очарован им: «Несмотря на легкомысленный вид и любовь к удовольствиям, он производит впечатление человека разумного. По крайней мере у него есть чувство приличий, продемонстрированное им по время дотошного, но вполне дружеского допроса, который он мне учинил». Бодлер, таким образом, сам признает, что г-н Жакото разговаривает с ним в подходящем для него тоне. Между тем г-н Жакото в письме г-же Опик отзывается о Бодлере следующим образом:
Он успокоился, и я дал ему понять, что подобное поведение по отношению к его другу, являющемуся к тому же другом его матери, выглядит не вполне подобающе; признав свою вину, он все же продолжал настаивать на том, что не желает иметь с ним никаких отношений… Я верю в его искренность, так как он весьма заинтересован в том, чтобы вести себя хорошо и не вводить в заблуждение ни Вас, ни тем более меня.
Итак, приходится заключить, что Бодлеру нравилось, когда с ним разговаривали в таком вот слегка покровительственном тоне. Впрочем, он и сам не без самодовольства рассказывает матери, как его выбранили:
Г-н Жакото, — пишет он ей, — начал с того, что в живых выражениях пожурил меня за несдержанность..
И добавляет:
Г-н Жакото осведомился, готов ли я к тому, чтобы он стал присматривать за мною вместо Анселя. Я ответил, что охотно соглашусь на это…
И Бодлер счастлив тем, что отныне у него появился новый господин. Если верно, что каждый из нас творит свою судьбу по образу и подобию собственной личности, то верно и то, что Бодлер, с самого начала сделавший выбор в пользу жизни под опекой, был удовлетворен выпавшей ему судьбой. Очевидно, с одной стороны, что он искренне ненавидел семейный совет, бывший для него источником унижений и бесконечных препон. С другой стороны, однако, этому охотнику до плетки и почитателю судебных заседателей такой ареопаг был совершенно необходим: он отвечал его внутренней потребности. Вот почему создание семейного совета отнюдь не явилось результатом несчастного стечения обстоятельств, погубившим его карьеру; этот совет в точности воплощал желания самого поэта и был необходимым средством поддержания его душевного равновесия. Благодаря ему Бодлер всегда оставался как бы на привязи, пребывал в оковах; всю жизнь эти важные представительные особы (Кафка назвал бы их «господами») имели право разговаривать с ним с отеческой строгостью; словно какой-нибудь праздный студент, он был вынужден постоянно выпрашивать Денег, получая их лишь благодаря благожелательности всех этих многочисленных «отцов», назначенных ему по закону. Он так
Кроме того, так, словно ему мало было всех этих наставников и попечителей, степенных господ, накоротке между собой решавших его судьбу, он нашел себе еще и тайного наставника, самого строгого из всех, — Жозефа де Местра, явившегося для него высшим воплощением Другого. «Именно он, — заявляет Бодлер, — научил меня мыслить». В самом деле, чтобы чувствовать себя вполне комфортабельно, необходимо найти свое место в природной и социальной иерархии. И вот мыслитель-ригорист, виртуоз нечистой совести подсказывает Бодлеру восхитительные аргументы в пользу консерватизма. Все в жизни взаимосвязано, и раз Бодлер хочет играть в обществе роль забияки и задиры, то, следовательно, в нем должна существовать и каста бичевателей. «В политике истинный святой тот, кто бичует и избивает народ для его же блага». Выводя эту фразу, Бодлер, конечно же, не мог не содрогнуться от удовольствия. Ведь если политик избивает народ во имя народного Блага, то такое Благо становится абсолютно неприкосновенным. Какая удача! корчащейся от мук жертве возбраняется даже иметь собственное мнение; ее лишь ставят в известность, что умирает она для своего же Блага — Блага, которое ей совершенно неведомо! Требуется, далее, строжайшая иерархия, блюстителями которой как раз и оказываются те, у кого в руках бич. Требуются, наконец, панегирики и анафемы, никак не связанные ни с личными заслугами, ни с проступками того или иного лица, но априорно тяготеющие над людьми, словно проклятие. Именно по этой причине Бодлер объявляет себя антисемитом. Итак, пьеса поставлена, и Бодлеру отведена в ней предуготованная роль. Нет, он не окажется в рядах бичевателей — ведь над ними нависает пустое небо безосновности!
Он станет — и с каким восторгом! — первым среди бичуемых.
Не забудем, однако, что, сознательно творя Зло и погрузившись в это зло всем своим сознанием, Бодлер тем самым утверждает свою приверженность Добру. Если не говорить о внезапных — впрочем, мимолетных и безуспешных — приступах морального рвения, то создается впечатление, что для Бодлера нравственный закон существует лишь затем, чтобы то и дело его нарушать. Преисполненный гордыни, он не довольствуется тем, что домогается судьбы Парии; каждую минуту он должен грешить. И вот здесь рисуемая нами картина осложняется за счет появления нового фактора — фактора свободы.
Дело в том, что отношение Бодлера к собственной неповторимости отнюдь не так просто, как может показаться. В известном смысле, подобно, всем Другим, он стремится вкусить сладость этой неповторимости, а это означает, что он хочет созерцать ее со стороны, словно объект. Он хочет, чтобы от его взгляда эта неповторимость пробудилась к жизни, подобно белизне белого дрозда, рождающейся оттого, что на него смотрят все прочие дрозды. Он жаждет, чтобы она предстояла ему, устойчивая и спокойная, словно некая сущность. С другой стороны, самолюбие не позволяет ему пассивно принять собственную оригинальность как нечто данное; он хочет быть ее творцом, хочет быть таким, каким он себя сделает. С раннего детства, страшась стать объектом, претерпевающим собственную «непохожесть», Бодлер стремился взять на себя ответственность за нее. Не умея добраться до сути своей собственной незаменимости, он и обратился за помощью к другим, воззвал к ним о том, чтобы, поместив его в перекрестие своих мнений, они превратили его в «другого». Однако быть только объектом их взоров он не согласен. Стремясь объективировать изменчивый поток своих внутренних переживаний, Бодлер в то же время пытается интериоризировать ту вещь, которой он является для других, превратить ее в свободный проект собственного существования. Дело, в сущности, идет о неустанных попытках самовозмещения. Возместить себя в плане внутренней жизни — значит отнестись к собственному сознанию как к вещи и тем надежнее овладеть ею. Однако если речь идет о том бытии, каким мы являемся для других, то самовозмещение возможно лишь в том случае, если эта вещь тождественна свободному сознанию. Такое парадоксальное чередование перспективы — результат двойственности понятия обладание. Обладать собою можно лишь в акте самосозидания; последнее же, в свою очередь, предполагает неустанное ускользание личности от самой себя; обладать можно только вещью, однако, становясь вещью, человек немедленно утрачивает ту творящую свободу, которая лежит в основе всякого акта присвоения. Бодлеру было ведомо чувство свободы, он знал ее вкус, но, добравшись до крайних рубежей своего сознания, он ее устрашился, ибо увидел, что свобода с неумолимостью ввергает человека в абсолютное одиночество и ведет его к тотальной ответственности. Он хочет спастись от той экзистенциальной тоски, которую суждено испытывать всякому, кто, зная о своей ответственности, не может найти опоры в окружающем мире, в предуготованном разграничении Добра и Зла. Да, разумеется, ему хочется свободы, но свободы в пределах уже завершенного, устойчивого мира. Отвоевав себе право на узаконенное и опекаемое одиночество, он точно таким же образом добивается для себя свободы с ограниченной ответственностью. Конечно, он не против того, чтобы самому созидать себя, но он хочет созидать себя таким, каким его видят другие. Он хочет быть противоречивой по своей сути свободой-вещью. Стремясь утаить от себя ту страшную истину, что границы свободы — в ней самой, он пытается положить ей внешние пределы. Он требует от свободы, чтобы у нее достало сил на то, чтобы тот образ Бодлера, который сложился в сознании других, он мог востребовать как свое собственное творение; его идеал — быть и причиной самого себя (что удовлетворило бы его тщеславие), и вместе с тем — детищем некоего божественного плана (что умерило бы его тоску и оправдало существование); короче, он одновременно домогается как свободы с ее независимостью, безосновностью и неоправданностью, так и узаконения, предполагающего, что общество определяет не только функцию человека, но и саму его природу.
Тот, кому желательно обрести свободу в мире Жозефа де Местра, не должен ничего утверждать, ибо в этом мире все пути уже проложены, цели установлены, распоряжения отданы, так что для благонамеренного человека существует лишь одна стезя — конформизм. Его-то и алчет Бодлер, поскольку суть теократии в том и состоит, что она сводит свободу человека к возможности выбрать средства для достижения заранее установленных, непререкаемых целей.
Вместе с тем, однако, Бодлер с презрением относится ко всему полезному, ко всякому действию. Но ведь полезным как раз и называют такой поступок, который предполагает использование определенных средств для достижения некоей предустановленной цели. В Бодлере же слишком развит творческий инстинкт, чтобы он мог принять на себя служебную роль. С этой точки зрения можно взглянуть и на смысл поэтического призвания Бодлера: его стихотворения суть не что иное, как суррогаты запретного для него акта — акта творения Добра. Они — свидетельство безосновности сознания, они совершенно бесполезны и каждой своей строчкой утверждают существование того, что Бодлер называл «сверхприродой». Вместе с тем эти стихотворения целиком и полностью принадлежат области воображаемого, они не способны решить вопроса об акте абсолютного первотворения, но представляют собой своеобразные продукты замещения: любое из них в символической форме удовлетворяет потребность Бодлера в полной независимости, его жажду стать творцом-демиургом. Бодлер, однако, не способен обойтись такой вот вторичной и словно бы сокровенной деятельностью. В результате он оказывается в противоречивом положении: с одной стороны, добиваясь лишь тех целей, которые он признает своими, он хочет реализовать свою свободную волю, однако, с другой стороны, стремится утаить от самого себя собственную безосновность, сузить пределы ответственности, добровольно ограничив себя лишь предустановленными теократическими целями. Для его свободы, таким образом, остается лишь один путь — выбрать Зло. Условимся, что дело идет не о том, чтобы срывать запретные плоды несмотря на то, что они запретны, а о том, чтобы срывать их именно потому, что они запретны. Действия человека, идущего на преступление в силу какого-то интереса и сохраняющего полное согласие с самим собой, вполне могут оказаться и пагубными, и жестокими, и все же такой человек не творит Зла ради Зла: у него нет и намека на недовольство самим собою. Посчитать его дурным человеком могут лишь другие люди, судящие его со стороны. Но если бы нам было дано заглянуть в его собственное сознание, мы не обнаружили бы в нем ничего, помимо совокупности движущих им мотивов, пусть примитивных, но зато вполне упорядоченных. Совершать же Зло ради Зла — значит делать нечто прямо противоположное тому, что принято считать Добром.