Богемная трилогия
Шрифт:
Она промолчала и добавила:
— Все-таки это очень важно.
— Что важно? — спросил бессмертный Шурка.
— Важно знать, когда же они наконец образумятся.
Он хотел объяснить, что образумятся Бернблик и Бернброк, когда образумится он, бессмертный Шурка, но ничего не ответил, а только увидел, как бессмертный Шурка длинно-длинно проводит подушечкой большого пальца по нежному ее позвоночнику. Ей щекотно и страшно. Она не представляет последствий. Он проводит, будто пишет: единственная.
Она сжалась, стало тревожно. Она не знала, что ответить, он — что посоветовать ей. Они молчали в темноте его комнаты,
— Ты покажешь мне свои стихи? — спросила она.
— Откуда ты знаешь про стихи? — спросил бессмертный Шурка.
— Все говорят.
— Я никогда не покажу тебе свои стихи, потому что это не стихи.
— А что же?
— Если бы я знал! Это цифры, слова, понятия, попытки летосчислении, только не стихи, это обрывки всего, что движется и летит в мою сторону, я даже не ловлю это, а пристраиваюсь, и мы летим вместе.
Она сказала сочувственно:
— Мне кажется, ты способен очень-очень заблуждаться.
Бессмертный Шурка хотел сказать этой серьезной светлоглазой гимназистке, что ни на что другое он и не способен, но ему так не хотелось, чтобы она его осуждала. Он готов был извлечь из себя горсточку глаголов и развеять по ветру, готов был отказаться от стихов, потому что с ее появлением, возможно, все только и начиналось.
— Ты хочешь быть поэтом? — спросила она.
— Нет, я хочу стать горьким пьяницей.
— Я серьезно.
— И я серьезно, только, вероятно, есть мера, больше которой я не выпью, черта, за которую не перейду.
— Почему ты всегда говоришь со мной несерьезно? Может быть, ты не уважаешь меня?
«Дура, — хотелось сказать ему. — Конечно же, я тебя не уважаю, но я тебя люблю. Люблю до тех пор, пока ты не станешь похожа на всех других, до тех пор, пока не перестанешь относиться ко мне серьезно, потому что нет ни одного человека в мире, который относится ко мне серьезно. Зачем тебе это нужно, не знаю. Но, очевидно, ты веришь в ценности и мой духовный бред считаешь ценностью. Я не знаю, хочу ли я тебя, я мог бы жить с тобой, как сторож при портрете — охранять и смотреть. Твоя строгая красота, безукоризненные глаза взирали бы на меня с портрета, на меня, завалящего мужичонку с берданкой в руке, чтобы портрет не тронули и не украли, а я был бы горд, что сподобился такой чести и вот пригрелся рядышком, а ты взираешь. Я был бы горд знать, что вечность любит меня, и, значит, я не брошен Богом в этом мире. Я знаю свое место. Возможно, я и сам бы стал другим, нет, наверное, не стал бы, но надеялся, что стану, потому что рядом со мной идеальное. Нет, идеальное среднего рода, надо сказать — идеальная, но это идиотство; какая же она идеальная, если я ей нравлюсь? Можно сказать: мой идеал рядом со мной, но это было бы как-то уже совсем провинциально и глупо. Отказаться, что ли, от слова „идеал“, сказать „твоя красота“, но тогда версия с портретом отпадет, красота бывает разной».
— Ты очень-очень симпатичная, — сказал бессмертный Шурка.
Она взглянула на него благодарно.
Вообще-то встреча эта была, не надо отрицать, что встреча была и грозила перейти в привязанность, не надо отрицать, что вообще случаются такие встречи, которые во что-то такое переходят.
Вот она и спросила:
— Ты будешь со мной долго, да?
Он растерялся. Что значит «долго»? Всегда? Но он не знал, что такое «всегда» и будет ли он сам всегда. До вечера? Но он не знал точно, что значит «вечер» и чем он хуже или лучше дня. Его опять ставили в тупик вопросами про Время. А когда звучали такие вопросы, ему все хотелось послать к черту, потому что он не был философом, чтобы рассуждать о них отстраненно, он был просто человек, иногда задающий вопросы, и это должны быть нормальные вопросы, на которые есть ответы.
А тут его спрашивали про Время, которое, несомненно, присутствовало в его жизни и которое нельзя было ни потрогать, ни увидеть.
А может быть, Время тоже было женщиной, и тогда было бы легче, гораздо легче, его можно было бы взять в руки, в него можно было бы войти и пусть вернуться ни с чем, но быть уверенным, что оно существует.
Ничего этого он ей не сказал, «с черного хода, леди, в мою душу, только с черного хода». Но он задумался.
И долго еще у себя дома она раскладывала сегодняшний вечер, пытаясь понять, что обидного она ему сказала, почему он перестал гладить ее спину, а глаза стали равнодушными ко всему, как у больной собаки?
«Он хороший, — думала она. — Он, конечно, большой путаник, но это исправимо. Он хороший».
То, что он увидел потом, было, конечно, придумкой, фантазией, но пуля-то была настоящая.
Он увидел себя под лампой у письменного стола отраженным в окне. Если попристальней вглядеться в черноту за окном, то можно разглядеть затаившуюся осень и голые ветви с единственным барахтающимся на них плодиком каштана.
Особняк напротив было не разглядеть из-за освещенной настольной лампой комнаты. Но он-то, бессмертный Шурка, был виден оттуда соблазнительно хорошо. Иначе кому бы пришло в голову прицелиться в склоненную над книгой голову юноши и выстрелить?
Кому бы пришло в голову нарушить мгновенье покоя и, кто знает, может быть, счастливого знакомства с тем, что в этой книге написано?
Пулю он потом нашел рядом с печкой в глубине комнаты, а в окне образовалась маленькая беспомощная дырочка, в нее проникала осень с улицы, дырочка могла показаться зловещей, если бы не была такой маленькой и беспомощной.
Бессмертный Шурка видит, как юноша, подобрав пулю, возвращается к столу и долго смотрит в пробитое окно в сторону неизвестного своего убийцы.
И тот, неизвестный, в смущении отводит пистолет, наблюдая этого снова поставившего себя в положение мишени дурака, который не мог после случившегося погасить свет, остаться немного в темноте, а открыл книгу и снова добровольно сел под пулю. УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.
Маленький господин с живыми нездешними итальянскими глазами так изящно, так быстро, так стройно, так ловко взбирался по черной лестнице дома на Фонтанке, что за ним хотелось следить, как за обезьянкой.
Но следить было некому, все занимались собой, все занимались собой и своим спасением в этот обычный октябрьский день. Холодное солнце поджигало крыши домов. Они горели как солома.
Не достучавшись в кухонную дверь, маленький господин прищурился, и черные глаза его зажглись нетерпением и гневом. Он снова обежал дом и уже с парадной стороны стал вглядываться в окна. Они были мертвы, как катехизис.
Он побежал через всю улицу к мелькнувшему на углу извозчику, велел везти на острова.