Богемная трилогия
Шрифт:
Было не страшно, было не страшно, как в материнской утробе. А за пределы улицы, за пределы дома, за пределы города, за пределы материнской утробы он не выходил. Любая из них могла родить его, к любой он мог прижаться, как к матери. Любой из них могли принадлежать его стихи, даже быть написанными. Потому что в конце концов кем другим они и были написаны? Он доверял им себя.
В соседнем, как и все, открытом для обзора купе играли в карты. Поезд еще не успел отъехать, они уже сели играть. Люди эти были сердиты и босы, вместо столика они положили
Он прислонился к вагонной стенке с другой стороны от играющих и, пока ехали, слушал игру. Да, он слушал игру, потому что они молчали. Он догадался, что они играют в девятку, только по сбросу карт, только любимый карточный шелест подсказал ему. Играющие же молчали, изредка невеселые короткие требования сдать — и тишина.
Он не умел играть в карты молча. Карты не существовали сами по себе, их можно было рассматривать, как звездное небо, и говорить, говорить. Обо всем. За игрой у черноглазого ему часто казалось, что играют звездочеты в ожидании, пока родится новая звезда.
О, как случайно и роскошно возникали слова и мысли, воспоминания, доверие и легкость! Бессмертный Шурка переставал видеть только себя, а видел их — живых и одиноких. Вместе с картами сбрасывалось горе, возвращался смысл и, возможно, даже Время. Потому что, когда он играл, он жил. За него жили карты, а это было надежно. Они выручали и убивали друг друга, они ждали своей очереди сражаться и умереть, они были верны своей масти, своему племени, Время становилось колодой, и, пока шла игра, — шла жизнь.
А вокруг этой жизни что-то говорили хорошие люди, они вспоминали свою, они сбрасывали воспоминания, они были карты.
В полумраке комнаты черноглазого все лица были милы, ресницы, ресницы. Он обращал внимание, как люди во время карточной игры распушивают ресницы и становятся необыкновенно красивы. Глаза обращены на карты, он их почти не видит, только взмахи ресниц, производимые неизвестным механизмом. А когда летом под колпак лампы залетала мохнатая, как ресницы, бабочка и начинала биться, отбрасывая тень на стол, игра становилась уже совсем прекрасной. Они играют в карты, бабочка трепещет, играет с собственной тенью, пальцы вздрагивают, ресницы, ресницы. Так шла игра.
— Курите?
Бессмертный Шурка увидел над собой одного из играющих в соседнем купе.
— Да, и очень люблю.
— Папиросы есть?
— Конечно. «Казбек». Вам закурить?
— Дайте.
— Тогда я с вами.
Цыган напротив улыбнулся ему вслед, как старому знакомому.
Они вышли на площадку, бессмертный Шурка надеялся, что попутчик закурив, станет разговорчивей, но тот курил, окончательно замкнувшись в себе, между затяжками как-то неодобрительно посматривая на бессмертного Шурку.
К ним вышел еще один из играющих.
— Ну? — спросил он первого.
Тот помотал головой.
— Что долго? — спросил второй.
— Да сейчас! — как-то раздраженно ответил первый и вдруг, отодвинув напарника, ударил бессмертного Шурку в живот, и, пока он бил, второй открывал дверь, ворвались солнце и блеск рельсов, и перед тем, как быть выброшенным под откос, бессмертный Шурка понял, что его убивают, что тишина за игрой в соседнем купе была приговором и что проигран он.
Как в арбузную мякоть, в его живот вонзили нож и провернули.
Он всегда хотел, чтобы жизнь с хрустом вырвалась из кишок, и тогда, разобрав эту несносную игрушку — самого себя, он поймет наконец, что там внутри. Значит, та дама в доме крупье вспомнила о нем, не обманула. Он пытался представить себе ее лицо, но не сумел, слишком был пьян тогда. Ему стало неловко, захотелось перед ней извиниться, но он уже летел, а за ним закрывали двери вагона люди, уверенные, что он летит под откос, а он уже летел над откосом, над деревьями, над поблескивающим внизу озером. Он увидел себя летящего к ней. Он был безбилетник, он был счастлив, ему предстоял долгий путь.
Вероятно, бессмертие не для всех, а только если тебя там ждет кто-то.
Часть вторая
ВОЗВРАЩЕНИЕ К СЛОВАМ
Вторая смерть будет великолепна, первая ничего не значит. Она предупреждение, репетиция смерти, она снисхождение, чтобы не напугать сразу. Эта смерть была первой.
«Я всегда любил летнюю поверхность жизни. Зеленую и зеркальную», — подумал бессмертный Шурка.
И вот она под ним. Бессмертный Шурка летит. Невозможно распахнуто сердце. Как гонг, внизу земля, в ней отражается солнце.
Желтые волны Батуми, взбаламученные песком, гроза над морем, валы волн такие угрожающие, такие желтые. Он никогда не был в Батуми. Обшарпанные камни Дербента, серая пыль там, на самом дне, смрад от разогреваемой в бочках смолы и запах роз в долинах Дагестана. Но так ли мутно-желты были те волны, так ли черна смола, так ли благоухали розы? Может быть, в этот момент желтой была его душа — вот и пенится морская вода, и ни одно впечатление не предметно, не ценно, ни одно не существует само по себе.
Он тер глаза, как маленький. Он был слеп по отношению к миру, он стремился прозреть, но для этого надо было родиться вновь и повернуть глаза, обращенные внутрь себя, на мир, для этого нужен взрыв, и тут мало испытать боль или даже быть убитым, тут важно родиться снова, но уже с открытыми глазами. Ах, как все было поздно, случилось поздно. И он летел, продолжая видеть, как видят все, как видят многие, не то, что есть, а то, что хочется или что привычно видеть. Все это чушь, равнодушие и чушь, потому что взгляд твой по-прежнему цепляется за краски, он видит только красочный мир, мир солнца. Никогда не умиляйся природе, смотреть смотри, но не умиляйся.