Богемная трилогия
Шрифт:
Она поморщилась.
— Ненавижу мужчин, выражающихся высокопарно. Давайте-ка я сама догадаюсь о роде ваших занятий. Инженер? Пожалуй, нет. Снабженец? Тоже вряд ли, с таким-то воротничком. Постойте, постойте, ну, конечно же, вы литератор! Литератор или филер.
— Никакой я вам не филер.
— Не филер? А что же вы тогда делали на этой улице, как не следили за нами? Ну, шучу, шучу. Итак, вы литератор?
— Да.
— Ну, конечно же, грязный воротник, манжеты, лацканы пиджака в табаке, небритый, неухоженный какой-то, может быть, вы и поэт еще?
— Да.
— Вот несчастье! Верочка,
— Я не филер.
— Ну, мама, — сказала Верочка, тяжело ворочая языком. — Не кричи на него, он взрослый.
— Он? Милая моя, да такие, как он, на всю жизнь застревают где-то в трехлетнем возрасте. Я догадалась, правда, да? Откуда вы идете, поэт?
— Долго рассказывать.
— А вы не умничайте, расскажите, у нас еще есть время. Правда, Верочка?
И бессмертный Шурка рассказал, он пытался говорить просто, чтобы не вызвать жалость, рассказал о Бернблике с Бернброком, о черноглазом, о друзьях, рассказал о ноже и о себе, летящем под откос, он не рассказал только про Время, потому что понимал — с этим не стоило торопиться.
Она слушала его сосредоточенно, не перебивая, слегка прикусив нижнюю губу, она слушала его сурово, будто думала, что ей с его откровенностью делать — пропустить, не заметить, отвернуться и пройти мимо, но здесь что-то так страшно совпало, будто слиплись страницы их жизни в одну, так что она, почти не ожидая конца этого бесконечного рассказа, сама начала говорить о своем, таком фантастическом, невероятном, что в другое время трудно было бы и поверить, но не сейчас, потому что время было горячее, ох, и горячее же было время!
Она жила с этим самым ГРИГОРИЕМ СЕРГЕЕВИЧЕМ ПУНЦОВЫМ, хорошо жила, у них был сын Петр и девочка Верочка, вот эта самая, военспец был человек веселый и добрый, и вообще у них была очень простая сердечная семья: идеалы, дача, работа, книги, ягоды, именины, грибы, правительственные банкеты, здравицы, близость. А потом Верочка заболела, у нее обнаружился менингит, от которого она уже не могла излечиться, на нее стали находить приступы безумия, они обострялись весной, и каждую весну девочка искала возможность убить ее, свою мать.
Страшно видеть родные черты, искаженные ненавистью к тебе, она набрасывалась именно на нее, торжествуя, как маленький зверек, брат и отец связывали ее, и, что самое удивительное, придя в себя, уже ничего не помнила, и так до следующей весны, следующего обострения.
«Сколько же у нее было таких весен?» — подумал бессмертный Шурка и тут же вспомнил, что через несколько дней начинается новая.
Она догадалась, о чем он думает, посмотрела на него с отчаянием: «Да, да».
Все еще можно было исправить, поместить дочь в больницу, найти нужных сильных врачей, но ПУНЦОВА будто подменили, он боялся, что эта история станет известна наверху, и там, наверху, решат, что от ПУНЦОВА отвернулась удача, и вообще неприятно иметь дело с человеком, у которого такая дочь.
Он приказал скрывать от всех ее состояние, он поместил девочку в самую далекую комнату, выстроил для нее что-то вроде вольера и велел содержать ее там. Видеться с ней имели право только трое сам ПУНЦОВ, брат девочки Петр, ну и, конечно, она.
Время шло, болезнь прогрессировала, расчет ПУНЦОВА оказался верен, очень многие поверили, что девочка живет где-то под Самарой у бабушки, кто-то вообще стал забывать, что у них была прелестная дочь, гостей они больше не принимали, теперь они жили в квартире рядом с диким зверем, собственной дочкой, и вслушивались по ночам в чудовищный вой из глубины квартиры. Это плакала Верочка.
Ей приходилось в течение двух лет вставать каждую ночь и уговаривать ребенка успокоиться. Петр страшно замкнулся, но так как он всегда гордился карьерой отца, то, вероятно, где-то внутри считал эти меры предосторожности правильными.
Теперь их объединяла не любовь, а жуткая тайна, и самое страшное, что история эта могла закончиться только со смертью Веры. А это означало, что они живут ожиданием ее смерти.
Она чувствовала, что опускается все ниже и ниже, но сделать ничего не могла, просто старела в отупении. Она не привыкла быть жалкой, не хотела, да и тут все могло быть проще — больной ребенок, надо лечить, но это безумное решение мужа исключало право на любое другое человеческое решение.
Она не сумела взбунтоваться вовремя, слишком поздно сообразила, она всегда верила в разумность его поступков, и тут эта вера ее подвела. Она знала, почему девочка мстит именно ей, той, которая подразнила ее любовью и не сдержала слово.
Ей было все ясно и неизъяснимо обидно. В такие минуты трудно защитить себя, невозможно объясниться, и главное — она никогда не умела жить чужим умом, а теперь ей приходилось это делать. Она понимала, что муж совершает непоправимое, но что-то гнало, гнало его в сторону ошибок, в тупик, противиться он не мог.
И это «что-то» было очень-очень конкретно и совсем-совсем незнакомо, с ним, этим «что-то», хотелось поговорить, но последние годы даже муж был с ней неоткровенен. Появилась тайна над миром и готова была разверзнуться.
И вот она не выдержала. Когда ПУНЦОВ был на очередных маневрах, Петр в школе, она выкрала из дому девочку и убежала. Она не могла обратиться в больницы к нормальным врачам, тогда эта история получила бы огласку и нанесла, как утверждал ПУНЦОВ, непоправимый вред ему и семье, все это время она собирала адреса всевозможных врачевателей, колдунов, знахарок и, если это не поможет, в отчаянном своем положении готова была обратиться за помощью даже к церкви. Она не знала, что предпринял ПУНЦОВ сейчас, сообщил ли он начальству о случившемся, разыскивают ли ее органы или разыскивает он сам, из любви к ним разыскивает или из самосохранения.
Она не знала, она ничего не знала, она не собиралась ни с кем делиться своей тайной, но вот появился бессмертный Шурка, и она выболтала все.
— В церковь не надо, — сказал бессмертный Шурка. — В церковь, знаете, пока не надо.
Она вызывала жалость, как сильный сломленный человек, она вызывала нежность, как человек, потерявший надежду, кого-то она ему, безусловно, напоминала, но это было так давно, в той прежней жизни, что он никак не мог припомнить — кого.
Из этого сонмища лиц из этой толпы прохожих, из этого небытия каждого дня, каждой ночи — какой грех выбрать, каким именем окрестить?