Боги войны в атаку не ходят
Шрифт:
Интересно, как он выглядит сейчас и что принесло его в логово врага?
— Где встретимся? — спросил Фалолеев.
— Да хоть домой приезжай! — позвал Григорьев с привычным радушием и успел подумать, что заодно опохмелится под интересную беседу.
— На улице бы надо…
— Что так? — совершенно искренне не понял Григорьев.
— Ну, постарел, понимаешь, полысел и всё такое, — странно хохотнул Фалолеев. — Не хочу твою Наденьку пугать.
— Наденьку? Испугать лысиной? Шутишь!
— Короче, на нейтральной территории! — генеральским тоном рубанул бывший старлей, и Григорьев аж крякнул от такого указания — во как резво растут былые щеглы! А, впрочем, что удивительного?
Сговорились на три часа дня. Григорьеву требовалось выветриться, чтобы за руль сесть свежим молодцом. В голове его уже прояснялось, но он никак не мог отбросить мысль, что бывший сослуживец банально темнит: видишь ли, полысел, напугает Надежду! Он дюжину лет как полысел, и ничего, народ не шарахается. Потом Григорьева успокоил вариант, что Фалолеев боится засады, в которой он, Григорьев, потенциальный помощник всё же Андрею — пять лет полной неизвестности могут таить любой сюрприз.
На встречу Григорьев отправился с интересом и с какой-то скрытой радостью. Общее, дорогое ему прошлое разбередило-таки сердце, воскресило в памяти, что Фалолеев — «птенец гнезда его батарейного».
Он припарковал к тротуару белую малолитражную «Тойоту», занырнул под просторный сине-жёлтый шатёр летнего кафе «Багульник». Ни в ком из сидящих (не больше десятка) он Фалолеева не распознал, хотя пытался на прошлый его портрет набросить лет пять-семь, и предположил, что в первую очередь надо высматривать высокого и с волосатой головой. «Ведь врёт про облысение, — заключил он с уверенностью. — Не доверяет, потому городит всякую чепуху».
Высокого, волосатого парня, возрастом за тридцать, не обнаружилось. «Значит, я первый», — Григорьев не торопясь сел в пустой угол, лицом к выходу, чтобы не прозевать давнего товарища, и чтобы его, одинокого, в белой футболке «распознали издалека.
Худой, словно жердь, костлявый мужчина, за метр восемьдесят, вынырнул откуда-то сбоку и бесцеремонно сел на соседний стул. Григорьев не успел и слова сказать, как бесцеремонный субъект произнёс тем самым, знакомым по звонку, неестественным металлическим голосом:
— А Чита меняется, Михайлыч!
И тут же протянул руку — тонкую, обветшалую.
Меньше всего в этой ломаной фигуре, в жёлтых, глиняного цвета, почти старческих руках, Григорьев предполагал разглядеть бывшего сослуживца. Отставной майор молча раскрыл рот и замер, с трудом, против воли своей и памяти наполняясь новым образом Фалолеева: на левой половине лица — вертикально, от губы до лба, огромный шрам, сросшийся бугристым рубцом, словно к лицу прилипла бельевая верёвка — вся затасканная и обгрызенная… безволосая голова с полированным серым затылком и шершавым, будто крупитчатым лбом… кто бы подумал, ещё недавно модная шикарная «площадка», которой он втайне завидовал, и сейчас удручающая пустошь.
Хотя ошеломлённое молчание явно затягивалось, Фалолеев не торопил, подобное потрясение было уже ему не впервой. А Григорьев, раздавленный увиденным, даже боялся вообразить неведомые страшные события, что покорёжили, состарили красавца Гену, боялся представить тот жёсткий, жесточайший переплёт, способный столь разительно видоизменить человека…
Объятия наверняка были бы неловкими, и нежданный гость их грамотно избежал… Когда сделали официантке заказ (Фалолеев выбрал крепкое иркутское пиво «Адмирал», а Григорьев яблочный сок — за рулём), то скованное безмолвие кое-как разбавилось разговором. Но неприятные, ужасающие открытия для отставного майора не закончились — сидя напротив, почти лоб в лоб, он обнаружил, что левый глаз товарища выбит, и там тускло, безжизненно сверкает стеклянный протез… Пират, да и только… не киношный, не рисованный,
Бывший сослуживец теперь больше угнетал, нежели располагал к воспоминаниям, и Григорьев осадил себя в желании потерзать Фалолеева расспросами, откровенно выложить свои новости. Поглядывая по возможности в сторону, он скованно выдавил из себя лишь тройку пустых дежурных вопросов. К тому же необъяснимая тревога тронула сердце Григорьева — не с добром появился тут Фалолеев. Хоть и легко чиркнула, мимоходом, будто мягкое крыло невесомой пташки, но он знал — если затаённая беда постучалась в ворота, то открывай ей обе половинки настежь, обрастёт, как снежный ком, еле протиснется. И пусть человеческая логика твердила, что их «яйца» лежат по раздельным, далеко стоящим друг от друга корзинам, никто из них никому ничего не должен — спокойствие испарилось.
Фалолеев сильно изменился и внутренне: сухость, довольно рано вытянувшая из его тела жизненную силу, молодость и красоту, подгрызла и душу. Единственный глаз, что мог олицетворять принадлежность Фалолеева к роду человеческому, порой казался Григорьеву тоже стеклянным, безжизненным, мертвецким. Фалолеев жадно курил, кривя в затяжках и без того перекошенное лицо, словечки вылетали у него сухо, выхолощенно, будто у робота.
Григорьев тихо поразился одному воспоминанию. Это было прошедшей зимой: дочь, студентка Читинского университета, сидела за компьютером — дорогим и редким чудом американской промышленности, сын учил пушкинский «Зимний вечер», расхаживал по квартире и бубнил себе под нос бессмертные строки: «Буря мглою небо кроет…». Дочь решила всех удивить: она набрала с книжки стихотворение в компьютер, запустила там какую-то программку и, словно цирковой зазывала, взбудоражила всю квартиру: «Сейчас компьютер Пушкина читать будет!»
И точно, из белого пластмассового динамика без чувств, без эмоций, очень размеренно понеслось: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…». Было интересно, что слова, написанные на синем экране, электронная железяка преобразила в речь, в привычную и понятную русскую речь! Но кроме удивления возможностью заморского ящика ничего более не охватило семейство Григорьевых. Синтезированный голос — пустой, равнодушный, не понимающий ни на йоту из того, что заключает он в рождённых микросхемами словах, не способный постигнуть сути сказанного, осознать про мглу и снежные вихри, про обветшалую соломенную кровлю (куда тут понять даже живому американцу — создателю компьютера!), не способный передать того трогательного, человеческого, что Александр Сергеевич вложил в стих, — ни на полмизинца не покорил слушателей.
И когда компьютер, механически бормоча, обратился к старушке, которая приумолкла у окна, Наденька не выдержала и с серьёзным возмущением замахала руками: «Нет, уж нет! Такой Пушкин нам не нужен!» И она, охваченная если не гневом, то недовольством, прочла сама, как буря воет зверем и плачет дитём… как печальна и темна ветхая лачужка… как рвётся автор услышать зимним вечером песню о девице…
И выплеснулась в стихах душа, которая и обязана была выплеснуться, и наполнила их квартиру высоким магнетизмом поэзии… и обрушился на Григорьевых вал трепетного смятения, сквозь который представилась буря, терзающая старую гнилую солому на крыше, и возник образ самого Александра Сергеевича, грызущего раскатанными африканскими губами белое гусиное перо, и будто наяву привиделась Арина Родионовна — лукавая, домашняя старушка, выглядывающая по углам оловянную кружку… и лишь усугубилась наглядно разница между тем, какие духовные высоты способна почувствовать душа человеческая, и тем, что рождённый прогрессом звук есть только звук и ничего более…