Богомолье (сборник)
Шрифт:
– Вон болящий, болезнь его положил батюшка в карман, через годок, сказал, здоровый будет!
А это наш паренек, расслабный, сидит на своей каталке и образок целует!
Старуха нам говорит:
– Уж как же я вам, родимые мои, рада! Радость-то у нас какая, скажу-то вам… Ласковый какой, спросил: «Откулешные вы?» Присел на возилочку к сыночку, по ножкам погладил, пожалел: «Земляки мы, сынок… ты – орловский, а я – туляк». Будто и земляки мы. Благословил Угодничком… «Я, – говорит, – сыночек, болесть-то твою в карман себе положу и унесу, а ты придешь через
Все говорят: «Так и будет, парень-то, гляди-ка, повеселел как!» А Миша образок целует и все говорит: «Приду на своих ногах!» Ему говорят: «А вестимо, придешь, доброе-то слово лучше мягкого пирога!»
Кругом разговор про батюшку Варнаву: сколько народу утешает, всякого-то в душу примет, обнадежит… хоть самый-то распропащий к нему приди.
– А вчера, – рассказывает нам баба, – молодку-то как обрадовал. Ребеночка заспала, первенького… и помутилось у ней, полоумная будто стала. Пала ему в ножки со старушкой, а он и не спросил ничего, все уж его душеньке известно. Стал утешать: «А, бойкоглазая какая, а плачешь! На, дочка, крестик, окрести его!» А они и понять не поймут, кого – его?! А он им опять то же: «Окрести новенького-то, и приходите ко мне через годок, все вместе». Тут-то они и поняли… радостные пошли.
И мы рады: ведь это молодка с бусинками, Параша, земляничку ей Федя набирал!
А батюшка не выходит и не выходит. Ждали мы, ждали – выходит монашек и говорит:
– Батюшка Варнава по делу отъезжает, монастырь далекий устрояет… нонче не выйдет больше, не трудитесь, не ждите уж.
Стали мы горевать. Горкин поахал-поахал…
– Что ж делать, – говорит, – не привел Господь благословиться тебе, косатик… – мне-то сказал.
И стало мне грустно-грустно. И радостно немножко – страшного-то не будет. Идем к воротам и слышим – зовет нас кто-то:
– Московские, постойте!
Горкин и говорит: «А ведь это батюшка нас кличет!» Бежим к нему, а он и говорит Горкину:
– А, голубь сизокрылый… благословляю вас, московские.
Ну прямо на наше слово: благословиться, мол, не привел Господь. Так мы все удивились! Ласковый такой, и совсем мне его не страшно. Горкин тянет меня за руку на ступеньку и говорит:
– Вот, батюшка родной, младенчик-то… привести-то его сказали.
Батюшка Варнава и говорит ласково:
– Молитвы поешь… пой, пой.
И кажется мне, что из глаз его светит свет. Вижу его серенькую бородку, острую шапочку – скуфейку, светлое, доброе лицо, подрясник, закапанный густо воском. Мне хорошо от ласки, глаза мои наливаются слезами, и я, не помня себя, трогаю пальцем воск, царапаю ноготком подрясник. Он кладет мне на голову руку и говорит:
– А это… ишь любопытный какой… пчелки со мной молились, слезки их это светлые… – И показывает на восковинки. – Звать-то тебя как, милый?
Я не могу сказать, все колупаю капельки. Горкин уж говорит, как звать. Батюшка крестит меня, голову мою, три раза и говорит звонким голосом:
Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа!
Горкин шепчет мне на ухо:
– Ручку-то, ручку-то поцелуй у батюшки.
Я целую бледную батюшкину ручку, и слезы сжимают горло. Вижу – бледная рука шарит в кармане ряски, и слышу торопливый голос:
– А моему… – ласково называет мое имя, – крестик, крестик… – Смотрит и ласково, и как-то грустно в мое лицо и опять торопливо повторяет: – А моему… крестик, крестик…
И дает мне маленький кипарисовый крестик – благословение. Сквозь невольные слезы – что вызвало их? – вижу я светлое, ласковое лицо, целую крестик, который он прикладывает к моим губам, целую бледную руку, прижимаюсь губами к ней.
Горкин ведет меня, вытирает мне слезы пальцем и говорит радостно и тревожно будто:
– Да что ты, благословил тебя… да хорошо-то как, Господи… а ты плачешь, косатик! На батюшку-то погляди – порадуйся.
Я гляжу через наплывающие слезы, сквозь стеклянные струйки в воздухе, которые растекаются на пленки, лопаются, сквозят, сверкают. Там, где крылечко, ярко сияет солнце, и в нем, как в слепящем свете, – благословляет батюшка Варнава. Я вижу Федю. Батюшка тихо-тихо отстраняет его ладошкой, отмахивается от него как будто, а Федя не уходит, мнется. Слышится звонкий голос:
– И помни, помни! Ишь ты какой, а кто ж, сынок, баранками-то кормить нас будет?..
Федя кланяется и что-то шепчет, только не слышно нам.
– Бог простит, Бог благословит… и Господь с тобой, в миру хорошие-то нужней!..
И кончилось.
Мы собираемся уходить. Домна Панферовна скучная: ничего не сказал ей батюшка, Анюту только погладил по головке. А Антипушке сказал только:
– А, простачок… порадоваться пришел!
Антипушка рад и тоже, как и я, плачет. И все мы рады. И Горкин – опять его батюшка назвал: «голубь мой сизокрылый». А Домну Панферовну не назвал никак, только благословил.
Собираемся уходить – и слышим:
– А, соловьи-певуны, гостинчика принесли!
И видим поодаль наших, от Казанской, певчих, васильевских: толстого Ломшакова, Батырина-октаву и Костикова-тенора.
Горкин им говорит:
– Что же вы, вас это батюшка, вы у нас певуны-то соловьи!
А батюшка их манит. Они жмутся, потрогивают себя у горла, по привычке, и не подходят. А он и говорит им:
– Угостили вчера меня гостинчиком… вечерком-то! У пруда-то, из скиту я шел… Господа благословляли-пели. А теперь и деток моих гостинчиком накормите… ишь их у меня сколько! – И рукой на народ так, на крылечке даже повернулся, – полон-то двор народу.