Болото с привидениями
Шрифт:
Я стрелял выработанным жизнью и практикой методом, никогда не стрелял, как говорят охотники, внаброс, не ловил на мушку голову зверя или птицы, не бросал ружье вперед с упреждением, я просто вел стволы, как бы догоняя цель, как бы провожая ее с едва заметным опережением и посылая привет. Я пропускал корпус птицы или зверя слева от стволов, а потом вел ружье, обгонял голову, клюв и стрелял, не останавливая поводки, я жил в движении полета или пробежки зверя, я сливался с ритмом перемещения дичи. Важно было слиться с динамикой существа, как с убегающей от стрелка душой, и не останавливаться. Стрелял я всегда без тени жадности, не торопя желание, без уверенности, что убью, а как бы с легким сожалением о выстреле, с легким сознанием греха. Во мне в минуту выстрела не звучало желания. И это было важно. Важно было научиться не горячить свою кровь понапрасну, не перегревать нервы, не возбуждать глаз. Ведь глаз всегда жаден. Особенно на дичь. Он готов проглотить взором весь мир. «Заглядущий» — очень верное слово в русской глубинке. «Заглядущие» люди и едят с жадностью, не только у костра, так что охотника можно вычислить у костра «у котелка». Большинство стрелков стреляет «с желанием» убить, охотник как бы мысленно говорит себе: «Ну, все, уж этот гусь мой…» А глаз подводит. Подводит именно желание: «вот оно, мое!» И гусь вдруг улетает. Желание останавливает ружье в момент нажатия спуска. Нажатие спуска — это как бы команда. А секрет в том, что ее не должно быть, цель надо просто провожать и чуть нажать на спуск, как бы нечаянно. Нагибин не мог остудить «глаз». Он всегда стрелял «с желанием». А желание
Когда Юрий Маркович был моложе, легче на подъем, напористее, жаднее до охоты, он звонил нужным людям, и ему устраивали охоту на глухаря, тетеревов, уток. В его домашнем альбоме было много снимков со сценами на охоте. Он любил фотографироваться во время вояжей. Он знал, что со временем эти снимки обогатят его домашний архив, дадут возможность мысленно вернуться к прожитому счастливому дню, «позолотить сердце», подпитаться от ауры ностальгии. Были фотографии в его альбоме, где Юрий Нагибин стоял в позе короля Фридриха III — чуть отставив вправо полноватую, крепкую ногу, походившую на приклад фузеи восемнадцатого века; другая его нога оставалась величественно прямой, как колонна, и напоминала сильную, мощную девушку, было в ней нечто женственно полноватое, дородное, эдакая дамская стать придворной дамы, уверенной в себе. Он стоял вольготно, расслабленно на опушке леса у своей «Победы» с матерым глухарем на тороках, опираясь на эти очень разные ноги. «Фридрих и дама, — думал я, — чем не пара?» А вот снимок, где он стоит у той же «Победы» с вязкой тетеревов и улыбается лениво, вальяжно, чуть играя перед объективом. Вот Юрий Нагибин на снимке посреди опушки леса, рядом лежат у березы два гончака, высунув языки, косятся преданно и заискивающе в его сторону, а у Юрия Марковича в каждой руке по русаку.
На болотную дичь, на уток, бекасов, дупелей, лысух, ездил он до знакомства со мной редко. Вблизи Москвы болотной дичи маловато, приходилось мотаться в глубинку, да еще на ночь глядя. Охота порой выпадала трудной. Поехали мы однажды с ним на Мещёрские болота. Топь была вязкой на Мещёре, охота с легавой морочливой, утомительной, он оступился и упал. Промок, заболел. Остался у него осадок с той поры. Невзлюбил Мещёру. А зря. Но все решает случай… Однажды на весенней охоте на шатурских карьерах и болотах он перевернулся в лодке поздней осенью и чуть не утонул. Шест выпал из рук и уплыл метров на десять… Он стоял в воде по шею, был в шоке. Уронил на дно свое знаменитое ружье «Пипер Байярд». В нем тотчас угасли все жизненные силы. Он стоял и мысленно прощался с миром. Глаза его были на уровне воды, подернутой ряской. В кустах торопливо пробежал в пяти метрах погоныш. Его хохолок был выше головы Нагибина. И он решил, что это конец, судьба. Мысленно он прощался с миром. Нужно было проложить свой путь в мир потусторонний и понять, что его ждет. Человек не может просто слепо уйти, он должен создать спасительную иллюзию. Бог не поможет. Он не верил в Бога. Я знал, как важно человеку подготовить себя и на что-то опереться. Пусть это будет легенда. Человек сам прочерчивает свой последний Путь. Нужна внутренняя опора для отлетающего духа. В такие минуты важно не впасть в панику. Приготовиться к «отлету» внутренне. Включить все силы подсознания и обратиться к себе. Или любимой звезде. Он любил, сидя на берегу озера у костра, рассматривать звездное небо. Он мысленно заранее не раз готовился к «отлету». А тут случилось все так быстро, что он даже забыл имя своей любимой звезды. Прощаясь с миром, он первым делом убил в себе желание выжить. Он не барахтался, не кричал, не звал на помощь — и только поэтому не увяз в болоте. Момент прощания с миром был ему очень дорог. Это был торжественный миг. Он даже не крикнул в темноте и не позвал меня. Слитность с природой всегда волновала его. «Болото — это то, что нам нужно, — сказал он себе. — Я стану камышом!» Зорька давно кончилась, болото погрузилось во тьму, тоскливо прокричала выпь. Но ей никто не ответил, и она стыдливо умолкла. И тут выглянул месяц. Все кругом ожило, заблистало, стебли камыша, отяжелевшие от росы метелки, покрытые бисером. Кусты рогозы строго и четко темнели на воде, как сломанные ятаганы. Я медленно подвигался по плавням. Было странно, что мой напарник молчит. Я знал то место в болоте, где он стоял, я приметил его по выстрелам, по едва заметным вспышкам пламени из стволов на закате, когда он стрелял по уткам. Место выстрела заметно по легким, тотчас относимым ветром сизым облачкам дыма от пороха. У меня наметанный глаз. Я видел, куда упали две сбитые им шилохвости и чирок. Чутьем я знал: Нагибин жив! И вдруг я увидел блеснувший в лунной полоске, как лезвие сабли, мокрый осиновый шест от его каюка с синей меткой на конце. У этого шеста был легкий характерный изгиб на конце. Я оттолкнулся шестом, выплыл на чистинку и вдруг увидел Нагибина. Он смотрел на меня как на привидение, даже не смаргивая. Вернее, не смотрел даже, потому что в его глазах не было поиска. Не было смысла, желания, мольбы. Просто в них блеснуло отражение холодного лунного света. Наверное, я показался ему призраком, перевозчиком в царство Аида чудаком Хароном. Он был в полнейшем шоке. Он что-то промычал невнятно в ответ на мои слова. Он страшно замерз. Он был жив не рассудком, не желанием, а инстинктом. Я развернул каюк кормой, перекинул веревку и просунул под руки Нагибина со стороны кормы, так чтобы он оказался едва на весу, прикрепил веревку к деревянной банке и стал буксировать его неспешно к берегу. Но перед этим я воткнул на месте его катастрофы в дно шест. И мы подвигались медленно к берегу. Он молчал. На другой день я достал багром со дна его ружье, отмыл, просушил, и через сутки мы охотились снова на этом болоте. Но что было в ту ночь на берегу, он просил меня никогда никому не рассказывать. Он имел в виду тайну «возврата», его душевные муки. Я разрезал ножом испачканную в болотной каше одежду, растер его водкой и заставил выпить стакан «Столичной». Потом я переодел его в свой запасной свитер и отдал ему куртку. Надел на него свои брюки, оставшись в спортивных черных трико. А затем потащил к ближайшему стогу. Я развел костер из сухого плавника. Водка вернула его к жизни. Он сидел у костра и хохотал как полоумный, раскачиваясь из стороны в сторону. Эти движения он делал чисто подсознательно и пел как шаман. На базе у меня остались еще одни, запасные спортивные брюки в рюкзаке и рубаха, пара портянок. В ту пору продавались трикотажные костюмы за пять рублей. Сколько раз они выручали меня. До охотничьей базы было километра два. Я страшно устал. Я надел сверху еще одну рубаху, зажарил на костре три утки, мы поужинали, выпили еще по стопке, и я заснул как убитый в стогу. Мы лежали спина к спине. Я согревал его всю ночь. И он уснул. А утром проснулся как ни в чем не бывало, уже на рассвете. Солнце давно выстало. Утиный лет почти кончился. Речи не могло быть, чтобы лезть в болото. Я перегнал свой челн на базу, а он пошел берегом. Он ни за что не хотел плыть со мной. Потом егерь перегнал его каюк. Утки, сбитые накануне вечером, отыскались утром. Запасные патроны были у нас на берегу, в машине возле базы. Как ни странно, Нагибину было очень важно вернуться сюда, в это чертово болото, в качестве победителя и доказать, что он выше страха перед тайными болотными силами. Мы отсыпались весь день на базе, а потом вернулись опять под вечер, на зорьку, к покинутому нами стогу. Мы крепко выпили, и он отмяк, порозовел, сидя у костра, но совершенно не пытался вести разговор об охоте… Тема охоты и дичи на этом болоте стала табу. Он говорил о даме его сердца. Он сам пытался отвлечься. Чудом он не схватил в ледяной воде воспаление легких. Вытащить его на глубине было нелегко: слишком грузен был телом, сапоги полны воды, враз их не скинешь,
7
Он долго мечтал убить дикого гуся. Гуменника. Или казару. С гусями ему вообще не везло на охоте. Напарников добрых для гусиной охоты не имел, а ехать самому черт-те куда, сидеть ждать пролетной стаи в сырую весеннюю пору на открытых ветрам лугах не прельщало. Снимков с «болотными» трофеями в его альбоме не было. Я до сих пор не могу понять, почему он так не любил сниматься с егерями, охотниками, лесниками, простолюдинами. Деревенский тип мужика, крестьянин-добытчик, лесовин, дедок-травник, пасечник был ему уже не интересен в ту пору, не льстило опрощение. Город поглотил его, пленил его сердце. Он мечтал написать социальный роман о Москве, раскрыть городские тайны. Интересовался подземными сооружениями. Я работал в тот год начальником управления подземных работ на секретном подземном участке у площади Ногина, строил особые объекты. С егерями он держал дистанцию, был подчеркнуто вежлив, немногословен, и эта нарочитая вежливость отпугивала их, настораживала, они смотрели на него как на генерала. С определенной поры в его речи, в повадках исчезло нечто, мягко говоря, простонародное, он уже не вписывался в моих глазах в роль автора повести «Председатель». Да и считал ее вещью ранней, немного наивной. Его героем стал горожанин, натура сложная, обдерганная бытом, витиеватая. Он считал себя теперь городским писателем. Стремился писать психологическую прозу. Фигура странника, бродяги, охотника, одинокого наивного романтика, пронизанного лиризмом, была уже ему не интересна. Что-то переродилось в его душе. Да и сам он говорил мне в минуты откровения у костра: — Я теперь совершенно другой человек. Хорошо бы показать Москву с птичьего полета. Минула пора деревенской романтики, хождения в народ. Проза его стала иронична, появились желчные нотки. Не радел, не страдал за городского героя, а осторожно, красиво казнил, понимая, что город изживает себя, нужен некий новый размах, прорыв в будущее, поиск новых сфер. Заводы Москвы начинали хиреть… Коллапс уже чувствовался.
— Человек должен искать свой путь, путь в себе, через себя к миру, нам необходимо расширение понимания мира. Есть «писатели-анатомисты», они роют штреки в человеке, ищут слабые стороны. Тема «Преступления и наказания» внутренняя, сугубо этическая, а нужно созидание инженерное, новые формы развития общества, России нужен прорыв, технический прорыв. Нужны инженеры разных профессий. А мы замкнулись на космосе. Это трудный путь, — говорил он мне не раз. — На Марсе жизни нет. Луна мертва. Сириус тоже. В быту горожанина царит благость. Человека съел быт!
А через год Нагибин пришел к выводу, что настоящий писатель должен быть судьей своего времени.
— Надо не развлекать, а будить умы, — сказал он мне в августе на охоте в охотхозяйстве «Озерном». Насмехался над своими героями исподволь, тонко, но любя. Ему хотелось отразить время масштабно, рельефно. Он все чаще примерял на себя роль лекаря общества, обличителя зла, проповедника.
Его лицо с чертами скорее византийскими, нежели суздальскими или московскими, было красиво особенной красотой, красотой мужественного Нарцисса. В губах было нечто капризное, женственное. На роль императора Нерона лучшего актера с таким обличьем не отыскать. Настроение его часто менялось. Порой нападала хандра. Разговаривать с ним следовало с оглядкой: он стал болезненно ранимым. Писатель с тонким чутьем, он легко и охотно воспринимал теперь лесть. Наши охотничьи посиделки в Подмосковье на вальдшнепиной охоте были скучны ему, он терпеть не мог организационных мероприятий, жил на даче, редко выбирался в город. Но с ним никогда не было скучно. Ему можно было простить все, все его слабости. Он не жалел себя, казнил себя, вовлекал собеседника в бурлящий поток человеческих страстей. Как настоящий артист, он жил ролями своих героев. В нем не было и тени духовной спячки, барской пресыщенности. Он был вечно в поиске, как породистый сеттер. Он будил в собеседнике мысль — вот что было главным, он и сам искал свою роль, новую роль. Его барство было демократичным и проистекало от возвышенности духа. Я полюбил его давно. За повесть «Председатель». Эта книжонка в мягком переплете, на скверной бумаге была всегда у меня на виду. Я свято храню ее в своей библиотеке. Однако его новые рассказы все чаще разочаровывали меня, возникала при прочтении горечь потери чего-то важного, земного. Сам не знаю почему, но мне порой становилось обидно за Юрия Нагибина. В его поздних рассказах ощущалась подделка под живое, видны были швы, латки, трещины. Он писал, как говорят профессионалы, «навынос». Мне не очень нравились его рассказы: «Ночной дежурный», «Терпение», «Эх, дороги», «Сердце сына», «Исход», «Сауна и зайчик», «В гостях не дома», «Машинистка живет на втором этаже». И все же я пытался постичь секреты его писательской кухни. Я понимал, что придумать рассказ на голом месте можно, можно выстроить схему умом, создать мир с помощью воображения и жизненного опыта, но ткань, живое дыхание может подарить только жизнь или гений выдумщика. Именно поэтому я любил бродяжничать, любил знакомства в поездах, на вокзалах. На пароходе я брал билет в третий класс, летом торчал на палубе. Почему-то я вспомнил громадный боярский стол с дубовыми резными ножками на втором этаже в доме Нагибина на Пахре, заваленный книгами. Стопой высился семнадцатитомный «Словарь русского языка». Он весь был испещрен пометками. Я не искал совета, как писать, у Нагибина, не хотел быть его протеже. Мне интересен был профессиональный писатель как человеческий тип, как подвид ловца жемчужин. Есть писатели, которые готовы натянуть на себя шкуру, сброшенную ужом, лишь бы постичь его суть и описать.
— Книга писателя — это всего лишь оболочка червя-шелкопряда, в котором живет несколько сущностей, — сказал мне однажды на охоте Нагибин. — Порой эти сущности меняются на дню по несколько раз. По сути дела, писательство — это временное состояние духа, объясняемое причинами эндогенными. Писатель сам мучительными усилиями раздувает в себе вулкан, а извержения лавы порой все нет и нет, летит только пепел, валит дым. Но очень хочется, чтобы тебя назвали Везувием.
Нет ничего страшнее для писателя, чем затворничество на даче, отрыв от жизни. Юрий Маркович все реже бывал в Москве, провинцию не жаловал, выискивал героев рассказов в круизах на Соловки, в Кижи, в круизах по Волге. Жил неделями в каютах люкс. А я все звал и звал его на охоту. Ждал поры пробуждения тяги к «охоте по перу». Порой он все же окунался в охоту как в некую очистительную прорубь. Но затем уходил в дачный быт. Мне казалось, что он начинал свои страдания в литературе в поисках самого себя. Он раздваивался, расслаивался, пытался перевоплотиться в простого мужика, проникал в жизнь. Начинал ведь с «деревенских» рассказов. Понимал, что в русской деревне народ общительнее горожан, приветливее, открытее. Но все же про деревню писать не хотел. Не писал и охотничьих рассказов.
Я написал рассказ о том, что он пережил наедине с самим собой, стоя по горло в ночном болоте. Стоило ему шевельнуться, ступить с кочки — и вмиг захлебнулся бы болотной жижей. Его спас рельеф дна. Пустяк. Рисунок болотного «окна жизни». Приготовления к «отлету» прошли бесследно.
Член нашего охотничьего коллектива Петр Васильевич Палиевский, заядлый «утятник», мастер стрелять бекасов из-под легавой собаки Гарт, однажды сказал мне на охоте:
— Нагибин не был книжным червем, не был мастером композиции, в его рассказах нет вибрации, концовки расплывчаты, герой остается таким, каким был в начале рассказа, он не проходит магический пласт преломления, не одолевает препятствий, которые могли бы нарастить его духовную глубину и дать прозреть. Все мы слепцы, но в рассказах мы пытаемся подарить своим героям прозрение… Мы не щадим их, кромсаем, высмеиваем, а потом сами живем этими прозрениями. Наши герои всегда лучше нас.
А на следующий год, в сентябре, мы снова отправились в то роковое болото на охоту. Но он уже не садился в каюк, стоял в кусте осоки метрах в двадцати от берега. Но то роковое место отыскал тотчас же. И стрелял удачно, хладнокровно. Сбил трех уток и вышел на берег. Стал разводить костер. Дичь была ему не нужна. Он редко привозил домой трофеи. Да и готовить было некому. Отдавал соседке по даче. Но в кабинете его было чучело шилохвости в полете. Он сбил эту шилохвость в нашу первую поездку на шатурские болота.