Большаки на рассвете
Шрифт:
— Наливай, чего ждешь, — подхлестывает Таутгинас колеблющегося Скарулиса.
— Понимаю, — говорит Юодка. — Беда, что ты влип, как мало кто из мужиков. Не можешь ты без нее.
— Ты, Юодка, не знаешь, какая она.
Скарулис наконец садится, облокачивается о стол, на его продолговатом лице со впалыми щеками играет почти незаметная, добродушная, правда, чуть насмешливая улыбка. У Скарулиса смирная, послушная жена, она всегда провожает его до самой улицы, когда он отправляется из дому, есть у него и дитя — поэтому то, о чем толкует Таутгинас, его не заботит. И Юодка женат. Жена у него писаная красавица. Хороша и Каружене. Может, она и Юодку чем-то притягивает — не случайно он так легко находит с Майштасом общий язык. Как бы там ни было, Скарулис наливает, и они выпивают.
— Отрава это пойло, ей-богу; отрава, — Юодка вытирает губы, — но… давайте еще по одной. Такое чувство, будто ты, Таутгинас,
— А я и собираюсь. Как это ты угадал? Если ты правду говоришь, что же мне остается? Кроме того, мне здесь не место, нечего мне здесь делать. Говорю вам, говорю, а вы? Эх…
— Беги от нее, и без оглядки. Беги, куда глаза глядят, мы тут без тебя обойдемся.
— То-то, — кивает Скарулис. — Мы уж как-нибудь… — он вдруг понижает голос, почувствовав на себе взгляд усатого мужчины в военной форме, фотография которого висит на стене.
— Беги, — говорит Юодка, — я тебе это как друг советую — добром дело не кончится. Все еще пописываешь? — спрашивает он после паузы.
— Пишу, — подтянувшись, отвечает Таутгинас. Взгляд его сегодня как никогда рассеян и смущен.
— Пиши. И об этой женщине напиши, и о воронах, каркающих над костельчиком. Слышишь?
— Ты что — смеешься? — прислушивается Таутгинас. По его лицу скользит горькая улыбка.
Там, на холме, где стоит старейший в этом краю костельчик, раздается испуганный крик ворон, а через некоторое время — звон колокола.
— Вот против кого мы должны бороться, а ты предлагаешь…
— Ошкутис… — тихо смеется Скарулис.
Серые сумерки вдруг окрашивают комнату в черный цвет, и мужчины выпивают последние капли в полной тишине.
Не пройдет и получаса, как Таутгинас уедет отсюда, чтобы через год снова вернуться и очутиться в руках озверевшего Миколаса Мильджюса…
Проводив Майштаса, Юодка с минуту сидит, опустив голову, упершись обеими руками в край стола, откинувшись на спинку стула; изредка он барабанит пальцами по столу, косится на свои заляпанные глиной сапоги. Скарулис сидит напротив, не спуская с него глаз.
— Куда это его нелегкая понесла? Как бы он какого-нибудь коленца не выкинул… — говорит Юодка Скарулису.
Тот молчит.
— Чертовщина какая-то! Такого еще не было, — продолжает Юодка. — Вот гады, а эта стерва!.. Что мне с Ошкутисом делать, а? Знаешь, что ему грозит? По всем статьям виновен, а пришли — ничего не нашли. Попробуй установи его вину, взвесь, докажи. Понимаешь? Ничего ты не понимаешь. Тебе только прикажи, вели. А что я прикажу? У тебя своя голова на плечах, вот и решай. А то все на меня свалили, ходи за каждым по пятам, замешкаешься на минуту — тут же что-нибудь выкинут. Ну, а Диржисы, не враги — бандита скрывают, Ужпялькис, Малдонис — у каждого по тридцать гектаров.
В дверях вдруг вырастает фигура бледного мужика с большими выразительными глазами. Он весь внимание.
— Чего тебе? — поворачивается к нему Юодка.
— Диржисы не виноваты. Они честные люди. И Ужпялькис честный человек.
— С чего это ты взял, что не виноваты?
— Вижу. Тут ошибиться нельзя.
— А Вигандас Мильджюс? Брат бандита?
— Они давно уже не братья. Это и Майштас может засвидетельствовать. Он мне рассказывал…
— Все-то ты видишь, все-то ты знаешь. Только мы ничего не знаем, ничего не видим. Может, и Ошкутис, по-твоему, честный человек? Одни кричат: все не годится, все надо начать сначала, другие: все честные. Может, ты Константаса Даукинтиса наслушался, у него — все честные, только и слышишь: честный, честный. Вечно ты чем-то напичкан. Думаешь, беспрестанно думаешь. Один твердит: хватай, карай, другой: погоди, надо обмозговать, попытаться убедить. Ступай и агитируй, если тебе хочется. Видишь, что здесь творится, а ты все смотришь, смотришь, будто вчера на свет родился. По-твоему, посмотришь, и они образумятся и все отдадут, скот, все, все.
Какая-то неутоленность чувствовалась во взгляде этого мужика, как-то по-детски целомудренно светились его глаза. Всякое говорили о нем в Ужпялькяй — кто называл его Бернарделисом, кто Бендорелюсом, а кто и Бендорюсом, потому что никто толком не знал, сколько ему лет — одним он казался молодым, другим — пожилым. Одни уверяли, что он «махровый коммунист», а другие — что мягкий, удивительно справедливый человек, преданный душой и телом правде и ничего, кроме нее, на свете не желающий; что в годы оккупации на груди у него даже выжгли пятиконечную звезду и что был он во время войны контужен. Не знали тут люди и кто он по национальности. Одни смотрят па него глазами, полными надежды, доверяют ему свои сокровенные тайны, другие злятся на него, а для третьих он всего лишь Бендорелис. Говорили, что в деревне Беджяй (ужпялькяйцы долгие годы мирно уживались со староверами, которые ее населяли и большинство из которых были плотниками и столярами, да что там уживались — помогали, если у кого-нибудь случалась беда) у него были родственники.
Понять этого человека трудно. Иногда он переминается с ноги на ногу у дверей, словно только и ждет, когда на него наорут, но как только с ним заговариваешь покровительственным тоном (так с Бендорюсом общался Юодка), он тут же тебя обрывает — мол, такой тон не по мне. Когда на него закричишь, полагая, что он вздрогнет, побледнеет, то столкнешься вдруг с несвойственной ему смелостью. Стоит ему распалиться, как он начинает говорить запинаясь, стараясь жестами подкрепить свои слова, а порой разговаривает спокойно, заглядывая собеседнику в глаза; взгляд его дружелюбен и приветлив. Но таким он бывает не со всеми. Некоторым он никогда в глаза не заглянет, есть глаза, в которые он смотрит строго, испытующе. Порой Бендорелис — сама доверчивость и простодушие, все знают, что он контужен, может, поэтому его глаза светятся таким целомудрием, может, оттого они такие мутные, затуманенные, может, оттого он ведет разговор так, а не эдак. Иногда Юодке почему-то даже кажется, что губы Бендорелиса вдруг начинают дрожать или что их сводит судорога — порой он бывает таким взволнованным, так хочет что-то объяснить, высказать, в чем-то убедить, что его даже озноб бьет, но Бендорелис видит, что ему совсем не верят, что вот-вот над ним посмеются и сердито прогонят прочь. Юодка и сам не раз удивлялся: разговариваешь с ним и ясно чувствуешь — человек редкого ума, а только сгинет с глаз — Бендорелис. Ясно видишь — он правду говорит, а ты почему-то не обращаешь внимания. Смотрит он на тебя прямо, честно, а ты — глаза в сторону, думаешь о нем что-то непотребное и всегда ускоряешь шаг, когда он пристраивается к тебе, и калякаешь больше с другими, а Бернарделису только из вежливости позволяешь вставить слово-другое, чтобы он почувствовал, что он здесь последний, однако его слова тут же забываешь. Потом ни с того ни с сего спохватываешься, хочешь искупить свою вину, снова обращаешься к Бернарделису в надежде на то, что он обрадуется и разведет такие тары-бары, что его не остановишь, а он молчит, не слышит, и нет ему до тебя никакого дела — в милости твоей он не нуждается. И ловишь себя на мысли, что ему всегда хочется быть первым, чтобы все считались с ним. До чего же он чуткий и обидчивый, вдруг осеняет тебя, а он, словно в насмешку, такое сказанет, что даже стыдно за себя становится. Поэтому все время пытаешься убедить самого себя в том, что и без того ясно, что сквозит в каждом слове Бендорюса, в его дрожащем голосе, но спохватываешься — поговорил-то ты, оказывается, не с Бендорюсом, а с… Бендорелисом. Ты не можешь все время считаться с его мнением, и сам не знаешь почему, может, потому, что только правда, безусловная правда говорит его устами, и честность смотрит на тебя его насквозь прозрачными глазами. Всем как-то не по себе с Бернардасом, никто не знает, как себя с ним вести — такой он простой, скромный, тихий, так презирает все пустое, то, что сверкает, бьет в глаза, оглушает, не любит тех, кто обуян гордыней, ибо гордыня заслоняет истинное благородство. Если им так нравится, пусть считают его Бендорелисом, он и против этого бунтовать не станет. Придет время — его заметят, оценят. Он не спешит, не лезет в глаза, не разглагольствует попусту. С виду он слабый, но одолеть его невозможно и обмануть тоже. Отвергая все напускное, срывая все маски, он как бы повторяет ход самой жизни; если ты это чувствуешь и знаешь — тебе незачем метаться из стороны в сторону, разрываться и кому-то завидовать.
Бернарделис как никто любит детей, может, из-за них, особенно в те годы, о которых идет речь, он порой был такой нетерпимый, неуступчивый и категоричный… Нелишне добавить, что Бернарделис — это редкое умение видеть насквозь: как ни хитри, как ни выкручивайся, какие слова ни придумывай — он знает, к чему зовет долг, что нашептывает трусость и что — совесть… Он как дымок самокрутки, вьющийся над окопами, когда солдаты сидят без касок, вытирают со лба пот и курят, озирая поля.
Тихо, необычайно тихо становится везде при одном упоминании имени Бернардаса, одни отводят в сторону взгляд, другие смотрят перед собой в одну точку, но немало и таких, которые потешаются, глумятся над ним — Бернарделис…
Вот почему, слушая, как Юодка поругивает Бендорелиса, — обычно он с ним ведет себя по-отечески, говорит покровительственным тоном, но на сей раз терпение его лопнуло (защищает всяких кулаков), — Скарулис говорит:
— Ты его не ругай, не надо. Пусть сам пойдет посмотрит.
— Да, да! Пусть пойдет посмотрит! Как жахнут по нему из кустов — поверит.
— И пойду! — отрубает тот.
— Иди, иди! — машет Юодка, в сердцах листая лежащие на столе бумаги. Хватит голову морочить — скользнет, как тень, и молча смотрит.