Большаки на рассвете
Шрифт:
Как будто рассвело; туман стал рассеиваться, четко проступили все контуры: дуб, возле него иссохший, как скелет, расколотый молнией ствол клена, но там, чуть дальше, в ложбине, еще висят клубы тумана, а еще дальше — нежные, манящие, загадочные его клочья. Кто-то тебя поторапливает, подстегивает: вперед, хотя бы еще на шаг. Ты не должен быть отброшен в сторону, не жди, пока тебя оттолкнут, высмеют, обругают. Стремись из последних сил вперед, вникай в самую суть, пробирайся в самую чащу и будешь спасен, тебя услышат, и крестьянин, встретившись с тобой ранним утром на дороге, поприветствует тебя.
Но почему так колотилось сердце? Почему горло вдруг сдавили рыдания —
Я и не заметил, как очутился на краю топи, возле избы кожемяки Майштаса.
Сын Майштаса Таутгинас, высокий гимназист с бледным болезненным лицом сидел за столом, на котором коптила лампа, и что-то писал. В комнате было душно, стоял смрад от выделываемой кожи. Увидев меня, Таутгинас немало удивился, покраснел, прикрыл свои бумаги и поднялся.
Несколько лет тому назад я еще видел его на отцовской мельнице, хмурого, сосредоточенного. Работал он без души, и брат Миколас инстинктивно ненавидел его, а отец побаивался. Не раз я был свидетелем того, как он, размахивая руками, что-то объяснял кучке рабочих. Стоило кому-нибудь из нас подойти, как разговор тут же обрывался. Он, наверное, распространял и запрещенную литературу. Однажды даже забастовку устроил.
Я смотрел на младшего Майштаса снисходительно, почти свысока, как бывалый, много повидавший в жизни человек. У меня не было никакого желания с ним спорить, да и он был не из словоохотливых. Только поглядывал на меня исподлобья. Но однажды он не выдержал — сорвался. Сколько пыла, укрощенной энергии, тайной ненависти было в его словах! Их лавина меня просто подхватила, понесла, бросила в самую бездну. До сих пор перед моими глазами стоит его разгоряченное лицо в мелких капельках пота, пухлые губы, а в ушах звучат его слова: «Революция, пролетариат, диктатура…» Лицо словно озарено студеными зарницами Петербурга; я как бы видел срываемые со стен объявления, мостовую, усеянную воззваниями и газетами, пламенных ораторов, что-то кричащих с крыш вагонов и с балконов толпе чумазых рабочих, видел, как они толкутся, грозят кулаками окнам, за которыми в страхе прячутся чьи-то бледные физиономии.
Поначалу Майштас-младший встретил меня недоверчиво, словно вопрошая — по какому, мол, делу пришел, теперь ведь он власть, вечно митингует. Но понемногу мы разговорились. Каждый старался обскакать другого, дополнить сказанное; мы разговаривали, склонившись друг к другу, как два заговорщика, которые боятся, что их могут услышать, и изредка косились на окно, — по стеклу тихо постукивали ветки сирени. В открытые двери слышно было, как храпит пьяный отец Таутгинаса. Майштас-старший тяжело ворочался в постели, стонал, вздыхал, но шепотом мы разговаривали не из-за него.
Таутгинас откуда-то вытащил бутыль самогона. Наше сближение длилось недолго. Хорошенько захмелев, Майштас-младший уперся локтями в стол, снова уставился на меня, стал поносить своих врагов, угрожать им — к их числу, видно, принадлежал и я. Его опять охватил очередной порыв энтузиазма. Я смотрел ему в глаза, на его крупное мужское лицо с выпирающими скулами, следил, как он то отодвигает от себя бумаги, то снова придвигает, прижимает их локтями, поглядывает на сваленные на столе брошюры и газеты… Как внезапно мы бросились друг другу в объятия, так внезапно и остыли. В наступившей тишине было слышно его тяжелое дыхание. Чувствуя на себе его цепкий взгляд, я смотрел, как розовая бабочка билась о стекло лампы — пыльца облетала с ее широких, старательно
Я чувствовал, что какая-то сила восстановит их всех друг против друга, и тогда останется… Мне хотелось сказать об этом Таутгинасу, о многом хотелось ему сказать, но меня обижала эта его легкая ирония, эта снисходительная усмешка, с которой взрослые обычно смотрят на шалости детей.
Никто мне не позволит паниковать, бить в набат, никому не нужны мои предостережения, но, видно, мира и спокойствия никому не надо. Что ж, это их дело. Не береди мою душу, боль, позволь поразмыслить в тишине о том, что я понял и что я знаю.
Таутгинас задыхается в тесном лабиринте своего естества, хаотических чувств и мыслей. Брату нравится, когда все вокруг вздрагивают от его крика, он прямо-таки ловит испуг в чужих глазах, каждое его движение, жест требуют внимания, послушания, панического страха и уважения. Он боится, что кто-нибудь начнет ему перечить, противиться, встанет поперек дороги. Поэтому он инстинктивно всех пугает. Ему во что бы то ни стало хочется приказывать и править. Я ни разу не видел, чтобы он спокойно сел в седло — вылетает из ворот, стегая коня. И все время в себе что-то усмиряет, пытается превозмочь. Когда он дома, даже мать ходит на цыпочках — он всюду сеет опаску и страх, отец, и тот почему-то избегает его взгляда.
Но разве такие люди, как Таутгинас, когда-нибудь уступят ему дорогу? А почему, собственно, они должны уступать? Кто их может заставить? Кто?..»
Когда во дворе Диржиса снова воцаряется тишина, Миколас Мильджюс вытаскивает погнутую фляжку с водкой и пьет. Видно, как у него при каждом глотке ходит кадык. Он вытирает тыльной стороной ладони рот, откашливается, снова пьет, пока глаза его не стекленеют.
— Почему ты так меня ненавидишь? — спрашивает Грациеле.
— Ты еще спрашиваешь?
— Ты всех ненавидишь. За что ты их расстрелял?
— Кого это «всех»? Даукинтисов? Даукинтисы — вши. Они ломаного гроша не стоят. Их могут давить все, кому не лень.
Снова заладил свое, думает Грациеле.
— А ты чего сюда приплелась? Тебя, видно, так и подмывает посмотреть, как я теперь выгляжу. Вижу — следишь за каждым моим движением и радуешься, смотришь на меня, как на подыхающего волка. Все вы теперь радуетесь; все, что были мелюзгой, спрашивают, почему их угнетали. И ты такая же! Все вы желаете моей погибели. Но нет, я так легко не подохну. Они меня еще попомнят, еще поползают передо мной на коленях, и первый — Майштас. Мильджюса так легко не возьмешь.
Взгляд его цепляется за сваленную в углу утварь. Рассохшиеся бочки, корыта, старые колодки, ступа, люлька, сбруя с бубенчиками, спаситель с обломанной рукой. Ворох старых журналов, книг и молитвенников. Покрытая пылью подшивка «Солдата», экземпляры «Стрелка». Некоторое время Миколас бессмысленно смотрит на эту груду. Взгляд его задерживается на одной книге — на ее обложке поникшая березка и колокол. ВИГАНДАС МИЛЬДЖЮС. СТИХИ И СЕНТЕНЦИИ. Миколас, осклабившись, листает книгу и откладывает в сторону.