Большаки на рассвете
Шрифт:
— Ах, Мильджюс! — только и сказала женщина. Ее глаза, подернутые теплой дымкой, продолжали смотреть на стреху, на ласточкины гнезда, откуда изредка вроде бы доносился писк, нетерпеливый, поторапливающий, как весной, когда ласточки прилетают с червячками и бросают их в широко разинутые клювы своих птенцов. Женщина, видно, совсем не слушала Миколаса.
— Чего ты так бесишься? Словно они это делают назло тебе и только тебе, желая тебя унизить, растоптать?
— Думаешь, нет? Во что я по их милости превратился, во что? Ты только посмотри, — он снова одернул пропитанную потом рубаху. — Ты не смотришь. Тебе все равно, даже если я подохну! Ты видишь только себя. Все вы такие! Но я выдюжу. Никто, даже пуля меня не одолеет! — кричал Мильджюс. — Они у меня, гады, еще попляшут! На коленях передо мной ползать будут, как перед немцами ползали. Слишком мало я их еще уложил…
В памяти Мильджюса всплывает женщина, прикрывающая руками грудь, как она, изрешеченная пулями, упала ничком, не отрывая от груди рук, как лежала в Кладбищенском сосняке, на мху, какой-то медальончик или талисман висел у нее на шее… В толпе обреченных, стоящих чуть поодаль с чемоданами и узлами в руках, раздается женский вопль: «Убийцы! Будьте прокляты!»
Когда Мильджюс вернулся домой, его невозможно было узнать. «Это правда, что о тебе люди говорят?» — дрожащим голосом спросила мать. «Что говорят?!» — спросил сын так, что она вся задрожала и больше не проронила ни слова, только беспомощно махнула рукой и скрылась в сумраке избы, как внезапно появившееся привидение женщины, которая не своим голосом кричала в Кладбищенском сосняке. «Мы скоро заткнем им глотки! Будут молчать. Как могилы!» Отец жадно посасывал козью ножку, и его прищуренные глаза просто буравили сына. Он молча присел рядом с Миколасом, похлопал его по колену, назвал фамилии тех, кто так говорит о нем, потом тихо спросил, и его вопрос взбесил даже такого сына. «Я, видите ли, ему кровавое барахло тащу! Там золота полно, иди посмотри. Сам, если хочешь, принеси». — «Да я же…» — развел отец пухлыми, короткопалыми руками. Палец о палец не хочешь ударить. Таких сейчас как собак нерезаных. Ты добренький. А знаешь, что тем, чьи фамилии ты только что назвал, я это барахло своими руками раздал? Шарьте, где хотите, сказал я». — «Ай-яй-яй, а себе ничего», — сказал отец, но Миколас пропустил его слова мимо ушей и продолжал: «Вот награда за мою доброту. Чем они отличаются от тебя?» — «Не кричи так, еще кто-нибудь услышит», — осадил его отец. «Ты на моем месте не так орал бы. Все спешат руки умыть, дураков ищут, мол, вы идите, делайте, а мы — агнцы невинные». — «Кто же тебя заставляет? Может, я?» — «Нет, ты добренький, ты только барахла ждешь». — «Зря ты так, Миколас, говоришь. Ничего я не жду. Но если хорошая вещь на дороге валяется, почему бы ее не подобрать? А стрелять — к этому тебя никто не может принудить, ты сам…» — «Может, и сам, — отрубил Миколас. — Сам, сам, я все сам делаю! Надо, и вся недолга!» — заорал он не своим голосом.
Надо бы нам повнимательней вглядеться в лицо Миколаса Мильджюса, поскольку не часто нам доведется видеть его на таком близком расстоянии, хотя он, словно некое предчувствие опасности, то приближаясь, то удаляясь, будет всех преследовать. Путь его, петляя через трясины и топи, ныряет в землянки, обрывается на берегах рек, утыкается в порог почти каждой здешней избы.
Грациеле — так зовут эту женщину — живет с матерью в избушке на обрыве, у реки. Отсюда видны каменная стена мельницы Мильджюса, полуразрушенная плотина, слышно, как шумит пробивающаяся через нее вода. Только шелест ветра и шум воды слышит в эту минуту мать Грациеле, застывшая у окна в притемненной избе.
Еще совсем недавно на чисто подметенный пол падали теплые лучи закатного солнца, в окно струился запах руты и мяты. Вдруг Грациеле стала приходить домой на рассвете. Босая, с растрепанными волосами, она застывала перед матерью, оставляя на полу мокрые следы, и, когда мать впивалась в нее взглядом, не выдерживала и отводила в сторону глаза. «Я тоже была молодая, но так поздно не возвращалась, — укоряла ее мать. — Жалко, отца нет, ох и всыпал бы он тебе — все вечеринки из головы вылетели бы».
Грациеле всегда провожал сын мельника Мильджюса Миколас. Все лето она была сама не своя, пока не забеременела; глаза ее наполнились какой-то живительной влагой и тайным испугом, руки, словно птицы, вдоволь насладившиеся полетом, перестали летать и долго не хотели расставаться с каким-нибудь попавшим в них предметом, вертели его, гладили. О свадьбе не могло быть и речи.
От «беды» ее спасла жена кузнеца Кайнорюса.
В жаркий полдень, когда, высунув языки, в тени тяжело дышали собаки, а в горячем песке, кудахча, копошились куры, Грациеле лежала в затянутой паутиной каморке Кайнорене, у засиженного мухами, уставленного бутылками и банками с вареньем оконца, в стекло которого постукивала ягодами малина, бился остервенело жужжащий шмель; лежала и ждала, пока Кайнорене, худощавая женщина с белыми растрепанными волосами, нагнется над ней и выжжет, растерзает ее чрево. Из кухни доносились удары молота Кайнорюса, в душном воздухе гремели выстрелы. Она смотрела на мечущегося шмеля. Нет, ненависти она не чувствовала, только безразличие и печаль — почему? Кайнорене склонилась над ней, и сердце словно выпорхнуло в жаркий, летний простор, туда, где слышно было, как бьют молотом, как отбивают косы и как скрипят колесами возы. В ушах звучали слова Мильджюса, которые он бросил ей в лицо: «Ластилась, как сука, теперь вылизывай». — «Ублюдок… — сказал Вигандас Мильджюс о своем брате. — Если он не хочет… я помогу». Где сейчас Вигандас? Иногда ей казалось, что она услышит голос новорожденного, хотя знала, что от него останется один кровавый сгусток. И где только были мои глаза? — спрашивала она себя. С каким презрением он смотрел на меня, когда мы стояли на мостках, — как я этого не видела? Почему притворялась, будто ничего не понимаю, и улыбалась? Он отвернулся, сплюнул и ушел. Дура, еще мчалась следом, кричала, протягивая руки, потом упала в траву, всю ноченьку проплакала, пока меня не нашла мать, наклонилась и сказала — вставай, а он ушел, даже не обернувшись. С самого начала он был таким жестоким, я все бегала за ним, пыталась уберечь от какого-то зла, не верила тому, что люди о нем говорят, пыталась удержать, — может, поэтому он меня и возненавидел. Чего ему надо, чего не хватало? Нигде не мог найти себе места. Метался как угорелый, на мельнице отца и то только гостем был.
Кто только не работал на мельнице Мильджюса; Криступас, Казимерас, Константас Даукинтисы, Визгирда… Всех и не перечислишь. Только и слышно: «Когда я у Мильджюса батрачил… Когда я на поле Мильджюса рожь сеял… Когда я у Мильджюса ячмень в долг брал…» Мильджюс да Мильджюс.
Одну мысль старый Мильджюс всю жизнь вынашивал: чтобы когда-нибудь все жители деревни слетелись с детьми и бабами к его мельнице — все у него в долгу были, — а он только махнет в сторону реки, где место покрасивее, и велит высокие хоромы себе построить. Порой ему даже мерещилось, будто они уже просвечивают сквозь листву деревьев.
Но не только хором не построили — ни Мильджюса, ни мельницы не стало. Просторный забетонированный погреб зарос потом крапивой, акацией и кустами шиповника; на крыше погреба дата высечена — 22 августа 1930 года; торчат обгорелые разросшиеся деревья, труба; одичавшие яблони, заброшенный колодец, огромная рига, крытая гонтом, — его почти весь ободрали деревенские мальчуганы. Еще клети, склады, высокие стены мельницы и плотина, сквозь которую с клокотанием пробивается вода.
Большинство селян еще помнит, как выглядела мельница Мильджюса: высокая, разбрызгивающая воду турбина, прядущие ушами лошади в тени, груды смолистых бревен, запахи смолы и живицы, конского навоза и пота, рабочие все в мучной пыли, таскающие мешки, и снующий между ними Мильджюс, маленький, пухленький, круглолицый, в широких галифе, в черной жилетке. Куда ни глянь — всюду он, со всеми успевает поговорить, увидеть, кто что привез и что увозит. Поглядывает на часы и торопит мужиков, хлопочущих у бревен. Рядом с Мильджюсом его сын в гимназической форме, худой, намного выше отца, с резкими чертами лица и горящими злобой глазами.
Гостили у Мильджюса и высокие военные чины, и служащие. «Что и говорить, не наш он был человек», — сказал бы о нем каждый селянин.
Этот большак, измолотый железными колесами и петляющий через поля люпина, через сосновые рощи, овраги, холмы, этот шелест лип, жужжание пчел в знойном воздухе, старое Антагальвское городище, залитые лунным светом стежки-дорожки, безответная любовь к отчизне — все это воспел старший сын мельника Вигандас Мильджюс. Стихи его пронизаны горькой печалью — как выжженная в самый разгар лета земля. Но вот-вот прольется дождь, землю оглушит гром, белые молнии исполосуют холмы, раздробят полевые камни; гроза повалит деревья, и останутся влажные головешки, обгорелый каркас кровли да срубы — из таких вот видений сотканы стихи Вигандаса.
Вигандас Мильджюс был высокий, сутулый юноша. Всегда в темно-сером костюме, с серьезным сосредоточенным лицом, с внимательным и доброжелательным взглядом; у него была привычка смахивать любую пылинку, былинку, прилипшую к одежде, — таким он был в крестьянских избах или когда стоял на стерне, на краю поля и беседовал с оторвавшимися на минуту от работы людьми, которых все время о чем-то допытывал. Он был необыкновенно услужлив, внимателен к другим, а порой, столкнувшись с нуждой своих земляков, отводил в сторону взгляд, как будто в чем-то был виноват перед ними. Голос его из восторженного превращался вдруг в тихий и монотонный, как у человека, разговаривающего с самим собой. Все знали, что Вигандас повидал мир, побывал во многих местах и, только гонимый тоской, постоянно возвращался на родину.