Большая барахолка
Шрифт:
Мечтательно:
— Меня принимали как равного… Фрау Хюбхен, герр гауптман Красовски, фрейлейн Лотта…
Мрачно, нахмурив брови:
— Даже водили на концерт Саша Гитри!
Закрывая скобку:
— Поставьте себя на мое место!
Беззлобно, с ноткой восхищения:
— Это Кюль перед смертью поставил точку в моей истории. Видно, хотел перед смертью привести в порядок все дела. Я не в обиде — такая уж у человека мания.
Умоляюще:
— Но вы, юноша, вы-то меня понимаете? Прощаете меня?
— Какое там прощение! Достаточно взглянуть на вас, и станет ясно: это не ваша вина.
— Вот именно, вот именно что не моя, — обрадовался Вандерпут.
И встревоженно:
— Но тогда… вам не кажется, юноша, что чья-то вина тут все же
В такси Вандерпута вместе с чемоданом швыряло то в одну, то в другую сторону, как пустой бочонок на волнах, и он цеплялся за мою руку, за дверцу.
— Плот «Медузы», — буркнул он.
— Что?
— Ничего-ничего. Я вспомнил одну известную почтовую открытку.
Агрессивно:
— У меня есть оружие. Я буду защищаться!
Я ощупал его карман, нашел здоровенный кольт с барабаном, типичный Дикий Запад, и отобрал его.
Вандерпут забился в угол, полосы света от вывесок и фонарей хлестали его по лицу.
— Меня предали, — жалобно сказал он.
И обреченно воскликнул:
— А! Все это бесполезно. Человеку прощения нет. Машину снова тряхнуло, он навалился на меня.
Минуту помолчал, а потом весь скривился, схватился за щеку и взвыл:
— O-о! Больше не могу!
Лицо его перекосила боль, самая древняя, терзавшая человека еще за сотни тысяч лет до того, как появились муки совести. Зубная боль преобразила Вандерпута. Морщины, мешки под глазами как-то сгладились, страдание его облагородило и даже придало некоторое достоинство.
— Я не могу так ехать! Глаз не сомкну всю ночь!
Я поглядел на него: он ни над кем не издевался. Ни на кого не клеветал. Просто говорил то, что чувствовал и считал нужным сказать. Как искренний свидетель. Впору остановить такси, вывести старикашку и показывать всем прохожим: «Смотрите! Вот что может случиться с любым из вас, как будто и не прошло двух тысячелетий. Вот что дремлет внутри вас. Вот во что вы до сих пор превращаете своих детей». Я закрыл глаза. Вандерпут невиновен. Люди бросили его, оставили одного среди старой рухляди и бесполезного хлама, а теперь слишком поздно судить его как своего собрата. Он так стар, так долго шел в одиночку, его столько раз прогоняли, столько раз предавали, что спрашивать с него что-то уже бессмысленно, единственный человеческий закон, который еще можно применять к нему, — это закон жалости.
— Да помогите же мне как-нибудь! — стонал Вандерпут. — Разве не видите, как мне плохо?
До отхода поезда оставалось еще полтора часа, а торчать столько времени на перроне, под носом у полиции, мне не улыбалось.
— Ладно. Не войте. Сейчас мы вас полечим.
Я наклонился к шоферу и спросил, не знает ли он поблизости какого-нибудь дантиста. Он как раз знал, но доктор работал до шести часов. На всякий случай шофер подвез нас к его кабинету, который оказался закрыт. Вандерпут еле шел между нами, держась за щеку, шофер, добрая душа, пытался его подбодрить. Консьерж подсказал нам еще один адрес, но и там было заперто. В утешение шофер подробно рассказал нам, засовывая для наглядности пальцы в рот, все, что когда-либо случалось с каждым его зубом. Мы зашли в аптеку, там нам дали еще несколько адресов — везде закрытые двери. До поезда остался час, Вандерпут с перекошенным, залитым потом лицом отказывался ехать, пока не сходит к врачу. «Мучиться как проклятый до утра — ну уж нет!» Шофер сбегал в бистро и вернулся ликующий: оказалось, тут, совсем рядом, живет дантист чех, который занимается нелегальной практикой, в основном делает аборты, но хозяин бистро полагает, что он возьмется лечить что угодно. Мы поднялись на восьмой этаж без лифта. «Как нарочно!» — ныл, карабкаясь по ступенькам, Вандерпут. Открыл сам доктор и провел нас в крохотную комнатушку-лабораторию, уставленную пробирками и ретортами. Лысый, тщедушный, грустный чех казался ходячим несчастьем. Да, зубы он тоже лечит. «Хотя главным образом, — с жутким акцентом сказал он мне, показывая на микроскоп, — я ученый. Изобрел лекарство от рака». Вандерпута усадили в кресло, шофер стоял рядом и держал стакан с водой. Доктор осмотрел больной зуб и сказал, что его можно спасти, если вскрыть абсцесс через десну.
— Вот видите, — сказал я Вандерпуту, — вас уже понемножку начинают спасать.
Но старик не слышал. Умирая от страха, он откинул голову и страдальчески стонал. Я видел его спину, докторские руки и шофера в кепке, со стаканом в руке. Старик вскрикивал, доктор время от времени говорил ему «сплюньте». А я поглядывал на часы и думал, что буду делать с Вандерпутом, когда мы доберемся до Пиренеев, и как найти человека, который переведет его через границу. На столе рядом с микроскопом лежали бутерброд и вечерняя газета. Я взял ее, и первое, что бросилось мне в глаза, — это фотография Вандерпута с подписью: «Предатель с улицы Принцессы все еще в бегах». Меня прошиб пот, газета вдруг стала тяжелой, как камень. «Сплюньте…» Буквы прыгали у меня перед глазами. Раз в газете есть фотография, значит, его ищут уже давно. Я вгляделся в портрет: какой у Вандерпута виноватый вид! Фотография-то старая, еще довоенного времени. Но выражение лица уже потерянное, затравленное. Статья была очень короткая. В ней рассказывалось, как Вандерпут, спасая свою шкуру, выдал немцам время и место совещания в Карпантра и как привел туда гестапо. «Так он вступил на бесславное поприще предательства…»
— Сплюньте! — в последний раз сказал доктор.
Я сунул газету в карман. Легче Вандерпуту не стало, но доктор пообещал, что через полчасика все успокоится. Мне что-то не очень в это верилось, да и ему самому, видимо, тоже, поскольку он дал старику коробочку аспирина. Я расплатился, и мы опять залезли в такси. На вокзал прибыли впритык: только-только успели купить билеты и заскочить в вагон. В купе был всего один пассажир, он спал в углу, прикрыв лицо от света газетой, на которой красовалась физиономия Вандерпута. Старик фотографии не заметил и рухнул без сил на скамью. Я стал понукать его перейти в другое купе, но он заартачился. Поезд тронулся, но я все еще боялся показать Вандерпуту газету, он мог удариться в панику и выпрыгнуть на ходу. Мы препирались довольно долго, и все это время Вандерпут-снимок смотрел на оригинал, который стенал и бурно размахивал руками. А пассажир спал себе, словно в маске, которую оживляло его дыхание. К счастью, старик обнаружил, что окно в купе плохо закрывается и из него дует: «За ночь, чего доброго, застужу легкие, а потом умру раньше времени». Он решил сменить купе и уже встал, но, когда подходил к двери, углядел наконец фотографию. Глаза его полезли на лоб, он застыл как истукан. Я попытался вывести его в коридор, но он не двигался и все смотрел как завороженный на фотографию, мерно колыхавшуюся от дыхания спящего. В конце концов мне все же удалось выпихнуть его из купе и затолкать в другое.
III
В плохо освещенном, прокуренном купе сидело трое пассажиров: спящая молодая женщина, невысокий мужчина, который резал на весу и ел колбасу с чесноком, и парень моего возраста в теплой куртке. Вандерпут боязливо огляделся и забился в угол, держась за щеку. Через минуту-другую он встал и повернул выключатель, но парень в куртке снова включил свет. Старик схватил чемодан и прижал его к себе, как будто его окружили воры. Все купе уставилось на него.
— Ну что, что? — испуганно сказал он. — Нельзя уж и в темноте посидеть?
Он отвернулся и нелепо выставил перед собой скрещенные ладони, закрывая лицо от света и посторонних взглядов, как ребенок пытается заслониться от пощечин. Лоснились задранные рукава жестар-фелюша. Пассажир с колбасой вдруг наклонился к нему поближе.
— Простите, — сказал он, всматриваясь в Вандерпута, — мы с вами не встречались раньше?
Старик молчал.
— Меня зовут Бувье, — не отставал пассажир, — я живу в Бордо, на улице Сен-Поль. А вы, случайно, не оттуда?