Большая барахолка
Шрифт:
А справа от водителя у меня перед глазами болтается прямой как палка Папский, громоздкий, ни на что не годный талисман.
VIII
Еле волоча ноги, я поднялся по лестнице нашего дома на улице Принцессы и открыл дверь ключом. Меня шатало, липкая, холодная одежда висела как чужая кожа. Страшно болели глаза, будто кто-то вдавливал их в орбиты, все плыло, временами кружилась голова. Я пытался держаться, мне не хотелось разболеться, как в прошлый раз. Я встряхнулся, еще ниже надвинул шляпу на лоб, стиснул зубами сигарету и пошел в гостиную, где горел свет. Там, скрючившись на козетке в стиле Людовика XV, дрых с раскрытым ртом Рапсодия, он лежал в пальто, руки засунул в рукава и только снял туфли, чтобы не пачкать шелковую обивку; а развалившийся в кресле итальянец с голым пузом аккомпанировал его храпу частым тонким посвистыванием. Его усики домиком были похожи на примостившуюся под носом бабочку. Похоже, они неплохо выпили и закусили, у тенора на груди осталась салфетка, в руке — зубочистка. Накрыто на двоих: серебряные тарелки, хрустальные рюмки — парочка дармоедов устроила тут дружескую пирушку. Скрип половиц под моими ногами разбудил Рапсодию, он поднял голову, осоловело посмотрел по сторонам, рыгнул, окончательно проснулся и вскочил, ловко попав ногами в туфли.
— А где наш друг? — спросил он. — Где наш великий человек? У меня для него хорошая
Но тут мы встретились глазами, и с губ его сползла кривая улыбка, корабль дал течь, крушение, панический ужас исказил лицо, однако по инерции, как патефон, у которого не сразу кончился завод, он договорил:
— Я… я нашел лекарство… от туберкулеза… Сдавленный голос заглох до шепота, челюсть отвисла, и он застыл, не разнимая рук, засунутых, как в муфту, в рукава потертого пальто. Итальянец тоже был уже на ногах.
— Полиция? — воскликнул он. — Тсс!
На цыпочках, как балерина, он вмиг добежал до двери и обернулся:
— Я смываюсь! Смываюсь, синьоры!
Отвесив мне театральный поклон, он уже почти вышел, как вдруг походя за что-то зацепился глазом, подскочил к стенке и снял какую-то картину.
— Вот этот примитивчик… Вы позволите?
Он снова поклонился и вышел из гостиной с картиной под мышкой. Рапсодия, звеня ворованным столовым серебром в карманах, большими шагами последовал за ним. Звон переместился в коридор, в столовую, в спальню, потом Рапсодия снова показался со здоровенным узлом на спине, на лице его читалось смятение — желание прихватить еще добра боролось с желанием поскорее бежать. Наконец хлопнула дверь, и я остался один. Вдруг я заметил, что крепко сжимаю что-то в руке — брюки! Я тупо посмотрел на них и бросил на пол. Липкая влажная одежда противно трется о кожу, кровь стучит в ушах — сейчас мне опять станет плохо… «Помните, молодой человек, что у вас несколько… кхм… болезненная возбудимость». Я прошел в спальню, разделся и лег, но лихорадка не давала мне лежать спокойно, я встал и принялся, шаркая тапками — шлеп-шлеп, — бесцельно бродить по комнатам… Нашел доллары — Крысенок всучил мне мою долю, попытался их пересчитать, но все время сбивался со счета, зеленые бумажки плыли перед глазами, я разложил их в столовой на столе и оставил лежать — на виду, перед пустыми стульями, а сам снова побрел по квартире. Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Вдруг зазвонил телефон, я поплелся в коридор и снял трубку.
— Не кладите трубку, с вами будут говорить из Бур-ла-Ромена…
Я подождал и скоро услышал на другом конце провода гнусавый голос:
— Это вы, юноша? А я… я… в провинции. Звоню вам, чтобы узнать, могу ли я вернуться.
— Можете, — сказал я.
— Вы уверены? Все… э-э… прошло хорошо?
— Да, — сказал я. — Все отлично. Только Леонса убили.
Послышался глухой вскрик, и после паузы гнусавый голос пробормотал:
— Так, может, лучше мне остаться здесь?
Я положил трубку. Минут через десять телефон опять зазвенел, я не ответил, но старик упрямо названивал, я будто увидел, как он там стоит, взъерошенный, с трясущимися усами, затравленно озираясь, и сдался.
— Вы правда думаете, что я могу вернуться, юноша? Думаете, не опасно? Чую я, паленым пахнет, ох, чую!
— Можете возвращаться в свою нору. Вам ничего не грозит.
— Погодите-погодите, не сердитесь. У меня есть причины соблюдать крайнюю осторожность… вы не знаете. Давайте остановимся на среднем варианте: я снимаю комнатенку в «Отель-де-Пренс», это на площади Контрэскарп. Живу там иногда под именем месье Андре. Приходите туда. Я буду вас ждать. Алло! Алло! Не разъединяйте!
Но я повесил трубку и опять пошел бродить из комнаты в комнату… ходил и ходил, бесконечно, бессмысленно, лишь бы не думать, лишь бы выдержать, лишь бы не сорваться… Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Внезапно мне пришло в голову, что я стал похож на Вандерпута, у меня и походка, наверно, уже такая же, и сутулюсь я так же, и глаза так же бегают. Я заглянул в зеркало: землистого цвета физиономия, глаза красные, припухшие, мешков под ними только не хватает да еще глубоких складок от носа до рта, круглого брюшка и жестар-фелюша. Ничего, подумал я, это вопрос времени. Меня знобило, тяжелые удары сердца отдавались дрожью. Я зашел в комнату Вандерпута и накинул на плечи один из его старых пиджаков, оглядел приколотые на стенах открытки, развешанные повсюду одежки, свисающие пустые рукава, зияющие шляпы, кучу барахла на столе: пружинки, ленточки, брючные пуговки, ржавые, погнутые, переломанные ключи, выпотрошенные будильники, беззубые расчески — весь этот хлам терпеливо ждал… Прочь, прочь отсюда, и опять шлеп-шлеп по комнатам, тело ломило, вокруг все шевелилось, качалось, гримасничало, насмехалось, показывало на меня пальцем. «Вандерпут! Вандерпут!» — скрипели половицы. Нет, нет, все не так, я еще молод, мне всего семнадцать лет, еще ничего не потеряно, я сверну с этой дорожки… Я снова посмотрелся в зеркало: о ужас! Унылые обвислые усы, жилетка с оттопыренными ушками, клетчатый плед на плечах. Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп шаркали тапочки. Сгорбленная спина, ускользающий взгляд, трясутся руки, я полвека прожил в одиночестве и превратился в старую рухлядь со скрипучими пружинами. В лицо мне пристально смотрит молодой парень, молодость безжалостна, я поднимаю палец и говорю ему:
— Одиночество, юноша, одиночество… Не дай вам бог!
Голос гнусавый, плаксивый, сердце закоченело, мышцы ссохлись, поэтому движения такие дерганые, и мне же первому это противно. А парень по-прежнему не сводит с меня глаз, замечает все до мелочей, разглядывает мою одежду, следит за каждым жестом, и наконец, не выдержав, я ему кричу:
— Эй, вы, не смейте так на меня смотреть! Не выношу, когда на меня пялятся!
Но быстро беру себя в руки — не стоит так волноваться, в моем возрасте это очень вредно — и с притворным добродушием говорю:
— Знаю, знаю. Вид у меня потешный. Но я не всегда был таким. Хотите, покажу фотографии.
Судорожно роюсь в карманах, я ему докажу: это все от старости, и с ним будет то же самое. Но фотографий не нахожу, должно быть, не тот пиджак надел, нащупываю только куски бечевки, гнутую-перегнутую часовую пружину, безголового шахматного коня — редкая штучка! — и кукольную руку, которую я как-то украдкой подобрал в Люксембургском саду. Все это нельзя им показывать, не то они решат, будто я старый маньяк, они же не понимают, что мне нужно хоть какое-то общество и приходится довольствоваться тем, что попадается. Они, верно, и за человека-то меня уже не считают, смотрят с усмешечкой и думают, что я не замечаю. А я между тем не так уж стар, мне всего шестьдесят семь лет, подумаешь, впереди еще много удовольствий, может, и счастье еще улыбнется. У меня, знаете ли, предчувствие, что счастье совсем рядом и я его вот-вот заполучу. Мне всего-то и надо что маленький домик на берегу извилистой речки, петляющей между холмов, да немного солнца. Я люблю солнце, мне так нужно тепло, ведь тяжелый комок у меня в груди потихоньку леденеет. Затвердевает, каменеет, давит на артерии, и скоро скажут, что у меня нет сердца, что я мерзкий, старый, бесчувственный эгоист… отлично!.. но для чувств нужны возможности. Чем, скажите на милость, я должен чувствовать? Моего сердца еще худо-бедно хватает на то, чтобы ходить по улице, в крайнем случае подниматься по лестнице, но чувствовать… Прошу прощения! Я кое-как, на полусогнутых, добредаю до кухни, завариваю ромашковый чай и пью, пью и шумно посапываю, из-за того что нос всегда заложен, у меня хронический насморк, это уже не пройдет. Пью с удовольствием — чай вкусный, горячий, разливается по жилам; выходит, что-то приятное в жизни еще осталось, так что жить, цепляться за жизнь всегда стоит, запомните это, юноша, запомните уже теперь. Потом беру спичку и осторожненько чищу уши — приятная щекотка, не очень-то гигиенично, да, но хорошо же, так зачем пренебрегать маленькими радостями. Однако горячего питья хватает ненадолго, я снова начинаю мерзнуть, ежусь, опять бреду на кухню, наливаю грелку чуть не кипятком и усаживаюсь в гостиной — плед на плечах, грелка на животе. Тепло с трудом просачивается в тело, но мало-помалу согревает, и это тоже приятно. Не знаю, как долго я сижу вот так, пригревшись, я задремал и не слежу за временем, столько его уже утекло, с тех пор как я живу на свете! Но вдруг просыпаюсь, вскакиваю с колотящимся сердцем, в ужасе озираюсь: что-то явно готовится, не знаю, что именно, но чую: паленым пахнет, ох, чую! Влипну я из-за этой молодежи, они так неосторожны, у них такие аппетиты… Господи боже, уже пять часов утра, а их все нет, наверняка попались в лапы полиции, теперь и мне конец! Скорей, скорей, мечусь по комнатам, ежеминутно достаю часы, смотрю на стрелки — ну точно, их замели, сейчас придут, арестуют меня, а я старик, насквозь больной, конечно же, я все скажу! Шаги на лестнице, половицы скрипят в коридоре — уже пришли, крысоловка захлопнулась… Ффу… ложная тревога, но нельзя терять ни минуты. Надо действовать спокойно, не теряя головы, но быстро, прочь из Парижа — здесь явно очень скоро разразится беда. Чемоданчик давно собран — только взять, намотать на шею шарф, по утрам еще свежо, не забыть прихватить деньги и, главное, лекарства, закрыть дверь на ключ… так… если повезет, успеем улизнуть, не впервой. Вниз по лестнице на негнущихся ногах, тихо-тихо, чтоб не подумали, что я спасаюсь бегством… у подъезда грузовик и два человека… нет — мусорщики, это не за мной. Уф! Выбрался! Иду по улице с чемоданом в руках, но что это?.. в глазах мутится, дома покосились, зашатались, в ушах зашумело… Боже мой!.. Неужели я сейчас умру?.. Нет-нет-нет, не желаю! Сажусь на лавочку, сейчас отдышусь… ничего-ничего, просто отвык от свежего воздуха, голова закружилась. Все, взял чемодан — иду дальше. На улицах еще никого нет, только кошки роются в урнах, но на меня внимания не обращают… и все-таки мне неспокойно, пахнет паленым, ох, чует мое сердце! Я оборачиваюсь назад и вдруг понимаю, в чем дело: Париж тайком крадется вслед за мной. Я делаю шаг, и дома тоже делают рывок, теснят меня, стараются окружить. В смятении я бегу, собираю все силы и бегу вдоль домов, Париж пускается вдогонку, преследует, перегоняет, преграждает мне путь, растопырив все улицы, пытается поймать. На ходу сворачиваю и опять бегу, бегу… постепенно город начинает утомляться от погони, дома выдыхаются, скверы далеко отстают, нет-нет какая-нибудь улочка или площадь еще бросятся мне наперерез, но не слишком резво. Париж пыжится, собирает последние кварталы и посылает их против меня, притворяется, будто это еще не край города, то выставит кафе, то бакалейную лавку, то завод с длинной шеей-трубой, но конечная остановка автобуса выдает обман, и проигравший город остается позади, его даже не слышно, разве что, когда обернешься, торчат зубцы химического завода. Слава богу! Я весь в поту, мне плохо, слепящее солнце бьет прямо в глаза, пыль из-под колес проезжающих автомобилей облепляет взмокшее лицо, губы шевелятся — наверное, я разговариваю сам с собой, язык и рот пересохли, в горле першит. Мне попадается кафе. На вывеске написано «Придорожное», дом с садиком, беседка, квохчут куры. Я долго не могу решиться, но ноги подгибаются, сил больше нет… вхожу в кафе и спрашиваю пива. Толстуха за стойкой смотрит на меня удивленно, в зале никого, только жирный фокстерьер вылизывает себе зад да какой-то обросший щетиной мужик со стопкой газет под мышкой пьет белое вино. Толстуха что-то говорит мне, но я смотрю, как она шлепает губами, и ничего не понимаю. С большим трудом улавливаю ее голос, он словно бы доносится издалека. Что она говорит? Я, наверно, устал, и если я иду в Париж, то ее муж может меня довезти, он после обеда собирается в город, а пока я могу полежать, она покажет мне комнату. Подозрительно что-то, не иначе ловушка, она меня узнала, она знает, что я причастен к ограблению обменной кассы, уложит меня, запрет дверь на ключ и заявит в полицию. Теперь шевелю губами я, что-то ей говорю, что — не слышу, а у нее в глазах тревога, ну точно, она знает, кто я, и боится. Достаю из кармана купюру, кладу на стойку — хозяйка недоверчиво ее разглядывает, потом поднимает глаза на меня, губы шевелятся, я слышу только слово «доллар», поворачиваюсь и, шатаясь, выхожу из кафе, она же, ошарашенная, так и застывает с пятидесятидолларовой бумажкой в руках. Пускаюсь дальше по дороге, но очень скоро слышу за спиной шаги, оборачиваюсь — это тот разносчик газет из кафе, я останавливаюсь, он тоже. Отворачиваюсь от него, шагаю вперед, но как ни обернусь — взрослюга с газетами под мышкой идет по пятам. Ноги не слушаются, земля плывет, качается вверх-вниз, все, сейчас потеряю сознание, но мысль, что этот поганый тип будет рыться в моем чемодане и ограбит меня, заставляет держаться; я то и дело останавливаюсь, кричу на него, ругаюсь, бросаюсь камнями, но он никак не отстает, благоразумно соблюдает дистанцию в полсотни метров; я остановлюсь — он тоже, я двинусь дальше — он за мной. Мне кажется, прошло уж несколько часов, с тех пор как я вышел из кафе, а он все тут, не дальше и не ближе, преследует меня на расстоянии. Наконец я валюсь в кювет, пытаюсь встать, но сил больше нет, единственное, что я могу, — это не дать до конца угаснуть сознанию, и в таком полуобморочном состоянии вижу, как в кювет заглядывает небритая рожа, какое-то время взрослюга стоит надо мной, докуривает свою сигарету, потом осторожно подходит, легонько толкает меня ногой, я не реагирую, тогда он наклоняется, я хочу поднять руку — никак, он хватает мой чемодан, обыскивает мои карманы, снимает с запястья часы, гнусная рожа с ухмылкой нависла прямо надо мной, глаза мои закрываются, сильный удар в лицо — и больше я ничего не чувствую.
IX
Открыв глаза, я увидел ветку сирени в ярком солнечном свете; я лежал в какой-то мансарде, напротив, у выбеленной стены, на комоде, стояли тазик и кувшин; я смотрел на них, пытаясь понять, зачем они тут стоят, а потом заснул. В следующий раз я проснулся от ощущения свежести на лице и увидел женщину мощной комплекции, в юбке с мелкими синими цветочками, которая открывала окошко мансарды, рядом, у ее ног, сидел жирный фокстерьер и вылизывал себе зад. Женщина обернулась, цветочки взметнулись волной, она подошла к моей постели, фокстерьер за ней, она остановилась, фокстерьер уселся, оба они посмотрели сначала на меня, потом друг на друга.
— Он проснулся, — сказала женщина.
И обратилась ко мне:
— Проснулись, месье?
Я хотел сказать «да, спасибо», но во рту все слиплось, и язык не поворачивался. Хозяйка и пес опять переглянулись.
— Он еще очень слаб, — сказала она.
Женщина в синецветочном вихре подошла к окошку, фокстерьер за ней. Она высунулась наружу и крикнула:
— Эрнест! Эрнест! Он проснулся!
— Бедный малый, — ответил голос снизу. — Сейчас приду.