Больше чем просто дом (сборник)
Шрифт:
Несмотря на то что, сколько я себя помнил, мы жили на Востоке, всегда само собой разумелось, что дом — это некий преуспевающий город на Западе, за почву которого до сих пор держались корни нашего семейного древа. Двадцати лет от роду я впервые приехал в этот город, где и состоялась моя единственная встреча с дядей Джорджем.
Я обедал в доме у своей тетушки, очень храброй, добросердечной старушки, которая, как мне показалось, не без гордости упомянула, что внешне я похож на Джорджа. Мне были предъявлены его фотографии с младенчества и по сю пору в разных ракурсах: «Джордж в Андовере на заседании ИМКА» — кожа да кости, «Джордж в Уильямсе, в центре „Иллюстрированного литературного журнала“», «Джордж в качестве предводителя своего братства». Затем тетушка вручила мне альбом, в котором перечислялись все дядины достижения и хранились все рецензии на его книги.
— Его все это совершенно не заботит, — пояснила она.
Я восхищался, засыпал тетю вопросами и помню, как, покидая ее квартиру, чтобы разыскать
В «Ирокезе» меня направили прямиком в гриль-бар, и, стоя в дверях, я тотчас заприметил в толпе одного человека, — без сомнения, это был он. Опишу, как он выглядел тогда: высокий, роскошная, черная с проседью шевелюра, бледная тонкая кожа, поразительно молодая для человека его образа жизни. Поникшие зеленые глаза и насмешливые губы довершали дядюшкин, так сказать, физический портрет. Пьян он был прилично — еще бы, просидеть в клубе с полудня и до обеда, — но при этом великолепно владел собой. Некоторое притупление сноровки проявлялось разве что в очень осторожной походке и в голосе, который неожиданно срывался, превращаясь в сиплый шепот. Он вещал, обращаясь к собранию мужчин, находившихся на разных стадиях подпития, которые завороженно следили за его картинными, магнетическими жестами. Впрочем, сразу же оговорюсь, что впечатление зависело не только от воздействия его яркой личности, но и от ряда великолепно отработанных трюков, игры его ума: жестикуляции, особых модуляций голоса, внезапности и колкости его острот.
Я пристально наблюдал за дядей, пока мальчишка-коридорный шепотом докладывал ему обо мне. Он медленно и с достоинством приблизился, степенно пожал мне руку и проследовал со мной за столик. С час мы беседовали о семейных делах, о здоровье, о смертях и рождениях. Я глаз от него не мог отвести. Кровавые прожилки вокруг его зеленых радужек напомнили мне причудливое сочетание разноцветных потеков в детской коробке с красками. Не прошло и десяти минут, как разговор ему явно наскучил, я смешался, начал что-то уныло мямлить, а он внезапно повел рукой, словно смахивая невидимую завесу, и принялся меня расспрашивать.
— А что твой чертов папаша по-прежнему стоит за меня горой против язычка твоей матушки?
Я уставился на него, но, как ни странно, без тени возмущения.
— Видишь ли, — продолжил дядя, — это единственное, что он сделал для меня за всю свою жизнь. Он ужасный ханжа. Можно сбеситься, живя с ним под одной крышей.
— Отец очень хорошо к вам относится, сэр, — произнес я довольно сухо.
— Перестань, — отмахнулся он с улыбкой. — Будь честен, как все в твоей семье, и не вздумай мне лгать. Я прекрасно знаю, что в твоем понимании я совершенно темная личность. Не так ли?
— Ну… У вас ведь… двадцать лет истории.
— Двадцать лет в аду… — сказал дядя Джордж. — Скорее, три года истории и пятнадцать лет ее послесловий.
— А как же ваши книги и все остальное?
— Только послесловие, и ничего кроме. Моя жизнь остановилась, когда мне был двадцать один год, октябрьской ночью, в шестнадцать минут одиннадцатого. Хочешь узнать как? Сперва я покажу тебе жертвенного тельца, а уж потом провожу наверх, и ты узришь алтарь.
— Я… вы… ну, если вам… — Упирался я недолго, поскольку сгорал от любопытства.
— О, не беспокойся. Я неоднократно излагал эту историю и в книгах, и в жизни, во время обильных возлияний. Последнюю чувствительность я утратил еще с дымом без огня. А сейчас ты говоришь с уже почти обуглившимся тельцом.
Итак, вот какую историю он мне поведал.
— Все началось на втором курсе — вернее, на рождественских каникулах на втором курсе. До этого она принадлежала к более юному кругу — компашке, как принято теперь говорить у вас, у молодежи. — Он помедлил и мысленно стиснул пальцы, пытаясь осязать ускользающие образы, точнее выразиться. — Ее танец, ее красота и, наверное, больше всего — ее поразительно беспринципная личность. Я никогда с такой не сталкивался. Заинтересовавшись каким-нибудь парнем, она никогда не выискивала сведений о нем, не расспрашивала других девушек, не прощупывала почву, не рассылала намеков, которые могли бы достичь его ушей. Она немедленно шла в атаку, используя весь арсенал своих умений и талантов. Метод у нее был один-единственный: она сразу и бесповоротно давала тебе понять, что она — особа женского пола. — Он вдруг посмотрел на меня и спросил: — Этого довольно? Или тебе нужно описание ее глаз и волос и что именно она сказала?
— Не нужно. Давайте дальше.
— Ну так вот. В колледж я вернулся убежденным идеалистом, я выстроил целую психологическую систему, в которой мои дни и ночи заполняли брюнетки с низкими грудными голосами и безграничной изобретательностью. Конечно, мы вели безумную переписку — слали глупейшие письма и глупейшие телеграммы, пробалтываясь всем знакомым о своей испепеляющей страсти и… ну, ты ведь и сам учился в колледже. Все это банально, я знаю. В том-то и странность. Я все время идеализировал ее, идеализировал до последнего. Я всегда знал, что она чуть ли не самая вздорная девчонка из всех, с кем я когда-либо был
Он кивком поманил официанта, и я изрядно занервничал. Хоть дядя и казался несколько протрезвевшим с тех пор, как я пришел, теперь он усиленно восполнял упущенное, и я понимал, что окажусь в щекотливом положении, если в результате он напьется в стельку.
— А потом, — дядя сделал несколько глотков, — мы встречались урывками, бранились, целовались и бранились снова. Мы были на равных, никто не брал верх. Она увлекалась мной так же неистово, как я восхищался ею. Мы оба были страшно ревнивы, но поводов для ревности у нас почти не было. У каждого из нас бывали эпизодические интрижки на стороне, но то была всего лишь передышка в разлуке. Я и не заметил, как мой идеализм потихоньку шел на убыль, или перерастал в любовь — в самую нежную ипостась любви. — Его лицо напряглось. — Это не сентиментальные сопли.
Я кивнул, и он продолжил:
— Ну, мы порвали в течение двух часов, и слабину дал я… На старшем курсе я поехал в Нью-Йорк — на танцы в ее школу. И там оказался парень из другого колледжа, к которому я сильно приревновал, и не без оснований. Мы перемолвились с ней об этом в двух словах, и получасом позже я вышел на улицу в пальто и шляпе, бросив на прощание, что, дескать, все кончено. Но было еще не все потеряно. Если бы я в ту ночь сразу вернулся к себе в колледж, или пошел бы и где-нибудь напился, или выкинул какой-нибудь безумный или возмутительный финт — мы бы не расстались, она написала бы мне уже на следующий день. Но вышло иначе. Я шел вдоль по Пятой авеню и упивался своим несчастьем. Она была, как никогда, прекрасна в тот вечер, и я любил ее так сильно, как никогда в жизни не любил. Я довел себя до крайней степени эмоционального возбуждения и потерял голову, а потом — ах, дурак я несчастный, которым я был, есть и всегда буду, — я вернулся! Вернулся! Мне ли было не знать — и ее, и себя. Ведь в здравом уме я мог в подробностях описать любому, даже себе, что мне следовало бы сделать, но мое воспаленное воображение велело мне вернуться, притащило меня назад. Одно полушарие мозга гнало меня в какой-нибудь бар — в Уильямсон или на Манхэттен. Но другое полушарие привело меня к школе. В шестнадцать минут одиннадцатого я переступил порог. И в тот же миг моя жизнь кончилась… Нетрудно представить, что было дальше. Мое возвращение ее разозлило, у нее не было времени одуматься, и, едва завидев, что я вернулся, она немедленно решила меня наказать. Я заглотил крючок вместе с наживкой и на время потерял самообладание, терпение, равновесие, утратил остатки индивидуальности и привлекательности. Я слонялся по залу как безумец, пытаясь заговорить с ней, и когда мне это удалось, то довершил черное дело. Я просил, я умолял, я почти рыдал. И с этой минуты я был ей больше не нужен. В два часа ночи я покинул школу, разбитый наголову… Что потом? Один сплошной кошмар. Письма, полные отчаяния, дикие, умоляющие письма. Долгие периоды молчаливого ожидания, полного несбыточных надежд, что ей не все равно. Слухи о том, что у нее романы с другими. Поначалу меня ранило то, что окружающие все еще связывали ее имя с моим, интересовались у меня новостями о ней, но потом, когда наконец стало известно, что она меня бросила, меня перестали спрашивать о ней, но сообщали мне новости о ней — бросали, как бросают собаке объедки со стола… Я больше не властвовал над собственным творением, ведь она была лишь тем, что я в ней прочитывал, тем, чем я сам ее наделял. Вот и все… — внезапно оборвал он и встал, покачиваясь, и голос его вознесся над пустыми столиками. — Я прочел историю под другим углом, после того как узнал о Клеопатре, Мессалине и госпоже Монтеспан. [123] — С этими словами он направился к дверям.
123
Франсуаза Атенаис де Рошешуар де Мортемар (1640–1707), известная как маркиза де Монтеспан — официальная фаворитка короля Франции Людовика XIV в период с 1667 по 1683 г., мать его семерых детей.
— Куда вы? — встревожился я.
— Мы идем наверх знакомиться с самой леди. Она с некоторых пор овдовела, поэтому ты должен называть ее «миссис» — ты ж понимаешь, «мис-сис».
Мы поднялись по лестнице, я предусмотрительно шел позади, готовый подхватить дядюшку, если тому вздумается упасть. Мне было очень грустно. Самый строптивый в мире человек сейчас слишком трезв, чтобы сомневаться, и слишком пьян, чтобы его можно было переубедить, и я грешным делом подумал, что мой дядя был в самом высоком смысле личностью, за которой надо идти следом.