Большой охотничий сезон
Шрифт:
Если бы какой челочек набрел в этот вечерний час на берег таежной Мульмуги, где стояло занесенное по самое окно зимовье, и заглянул бы внутрь, то такой человек очень бы удивился. В жарко натопленной избе он увидел бы двух людей: одного — лежащего, на нарах, без сознания, укрытого тулупом; другого — сидящего возле первого и поющего по-звенкийски колыбельную. Большая белая собака щурилась от тепла и внимательно, как показалось бы, слушала песню старика.
Нелепой могла бы показаться кому-либо колыбельная не над люлькой, а над ложем взрослого, к тому же тяжело больного человека. Кощунством посчитал бы этот кто-либо слова ласковой песни, адресованной беглому грабителю и убийце, рецидивисту. Но Кильтырой не знал, какую еще можно спеть песню. Он пел то, что пела его душа, что он слышал чаще всего от матери своей, сестер и дочек, укачивавших беспомощных и таких милых его сердцу младенцев.
Иногда он прерывал пение, чтобы поправить мокрую тряпку на горячем лбу раненого или напоить того крепким бульоном с глотком спирта… Иногда пение замолкало, так как Кильтыроя сламывала дремота. Но, очнувшись, он продолжал свою колыбельную. И ему казалось, что Семерка, словно действительно поддавшись баюканию, успокаивался: его лицо светлело, дыхание выравнивалось.
Следующим утром Кильтырой проснулся так же рано, накормил Пульку и тофаларца, растопил печь и вновь занялся своей главной заботой. Он обратил внимание на то, что раны человека стали спекаться, покрываться рубцами черной корочки. Кильтырой приложил к ним мясо рябчика и прикрыл пластырем из беличьих шкурок — так всегда лечили его предки. Но брала свое горячка: жар не спадал, временами больного сводили судороги кашля. Накормить его не было никакой возможности. Вода — другое дело. Семерка пил ее много, но губы мгновенно высыхали. Кильтырой вливал в него бульон, настой из медвежьей печени и травы чукахте или листьев багульника. Кильтырой даже не сомневался в правильности своих действий, той самой правильности, веру в которую дает многолетний таежный опыт. А еще он отчетливо сознавал, что, пока довезешь больного до Урокана, лечить уже будет некого. Была и еще одна причина, достаточно веская, чтобы не ехать в Урокан. Причину эту Кильтырой не смог бы объяснить, если бы о ней спросили, но она была, и скорее подсознательная, чем осознанная им.
Третью ночь Кильтырой спал урывками, не отходя от ложа больного. Ему временами начинало казаться, что усилия его напрасны. Семерка то горел нестерпимым жаром, то его охватывала зябкая дрожь, и все лицо и тело покрывал холодный крупный пот. Он так скрипел зубами, что даже Пулька вскидывала голову и настораживала уши.
К утру, однако, сил у Семерки не осталось даже на стоны, и он затих. Как Кильтырой ни пытался скормить ему хотя бы бульон, это сказалось невозможным. Даже пот не проступал больше на его лице, и лишь слабое биение сердца да едва угадываемый через щетину горячечный румянец щек говорили о том, что жизнь еще теплилась в израненном и изломанном болезнью теле. Кильтырой, осторожно поворачивая Семерку, постелил ему сухое тряпье, заменив окровавленную и загрязнившуюся за трое суток подстилку, и стал ждать. Больше ему пока ничего не оставалось делать. Он снова, сидя у изголовья полумертвого человека, принялся напевать ему свою бесконечную колыбельную:
О-о, бай, бай, Мои мальчишка, засыпай Я пойду на Брянту, Тебе рыбку принесу. Ты вырастешь, Станешь охотником Или доктором Станешь колхозу помогать…— Что ты наделал, старик… Зачем ты это сделал?.
Голос прозвучал тихо-тихо, сипло-сипло, но для Кильтыроя он раздался все равно что внезапный выстрел в тиши, настолько свыкся с мыслью, что уже не услышит этого человека.
— Зачем ты это сделал? — повторил Семерка.
В зимовье потемнело. Струи снега хлестали по окну и крыше. Начиналась пурга.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Уже которые сутки на необозримых пространствах тайги и лесотундры хозяйничала январская пурга. Всегда она бедственна для всего живого — для дерева ли, для оленя, для человека; но нынешняя словно осатанела. Она не знала ни покоя, ни жалости. Казалось, она вообще никогда не начиналась, а бушевала вечно и потому никогда не кончится, как будто весь мир, вся земля и созданы были для того, чтобы быть отданными ей, неуемной, холодной-холодной белой пурге.
Подполковник Паршин нервничал и уже не мог скрыть этого. Он был не в состоянии сдержать своего нетерпения и более того — ярости от собственного бессилия, от того, что погода нарушила весь сравнительно стройный ход дел. Он злился, и ничего не мог поделать с собой, и поэтому злился еще больше. Раздражали его даже позывные рации, которые, впрочем, он назначил сам.
— «Каштан», «Каштан», — временами хрипело в приемнике.
— Я — «Каштан», — мгновенно отвечал штабной радист.
— Ну что у вас там? — каждый раз, выхватив микрофон, нетерпеливо спрашивал Паршин.
— «Каштан», я — «Каштан—три», я — «Каштан—три». Как слышите? Прием.
— Слышу вас хорошо. Что у вас, «Каштан—три»?
— Координаты те же: квадрат 20-Г.
Паршин искал на карте третий, или четвертый, или любой другой из его восьми «Каштанов», швырял на стол красный карандаш и начинал мерить большую штабную комнату своими крупными шагами в ожидании следующего вызова. Иногда он подходил к окну и долго вглядывался в непроницаемую серую мглу за стеклами.
Вошли капитан Игнатенко и заместитель Паршина майор Гульчак.
— Александр Петрович, — обратился не по-уставному Гульчак, — идите, пожалуйста, отдыхать. Вас разбудят, если будут новости.
— А если не будут, мне что — так и дрыхнуть? — раздраженно ответил Паршин.
— Ну что вы самом деле, Александр Петрович! Нельзя же так. Ведь ничего не поделаешь — пурга, какой свет не видел. Стихийное бедствие.
— Черт бы ее побрал! Сколько она может продолжаться!
— Когда-нибудь кончится, товарищ подполковник.
— Ну конечно. Вам бы, капитан, лишь бы не летать. «Когда-нибудь кончится»…
— Напрасно вы, товарищ подполковник, на меня обижаетесь, — как можно спокойнее ответил пилот. — На сегодня снова запрет, и не от нас с вами зависит, отменять его или не отменять.
Игнатенко протянул Паршину листок с метеосводкой, но тот лишь отмахнулся.
Все — и капитан Игнатенко, и майор Гульчак, и офицеры-оперативники, и сменные радисты, и любой в штабе — понимали своего командира, сочувствовали ему. Каждый вместе с Паршиным представлял, как, разбросанные по тайге, томятся в палатках, возле замерзших вездеходов поисковые группы, вынужденные пережидать пургу. А куда и как идти, когда ветер валит с ног, когда ничего не видно за несколько шагов, когда снег наметает под гусеницы сугробы? Где, как и кого искать?