Большой театр Малышка
Шрифт:
— И чего людям надо! Двор построен навырост: хочешь, в песочек играй, хочешь, на качелях побалуйся, опять же постарше если, так футбол, теннис или ещё чего — всего достаточно. Нет, понимаете ли, мало. — Он вздыхал, подходил к клетке с пятью крысами, пересчитывал их про себя, затем продолжал: — Если одной когда-нибудь не досчитаюсь — жалобу подам.
Распускать по дому крыс не позволю — вредительство одно получается. Грязь только разводят.
Однако с каждым днём речь его становилась добрее. Он всё чаще останавливался у клетки с крысами и как-то сделал
— Гляди-ка! — удивлённо говорил он. — Ведь пакость какая, и то чистоту любит. Ишь, морду лапочкой, лапочкой оттирает, умывается вроде. А шёрстку языком волос к волосу кладёт. Н-да, учитесь, — обращался он к нам. — Важно чистоту любить, а важнее — соблюдать. Они вот соблюдают.
Вскоре одним жестом дворник навсегда снял с себя прозвище «Заноза», которое обычно ребята произносили шёпотом за его спиной. Придя на репетицию, он достал из карманов три кулька семечек и сказал:
— Изъял у нарушителей в пользу театра. Пускайте подсолнух в дело, пусть крысики пощёлкают. Заслужили.
С тех пор он стал для нас всеми уважаемый Иван Григорьевич. Теперь ни одной репетиции не проходило без его участия. Иван Григорьевич лично наблюдал за установлением прожектора и макета земного шара. В последнем номере концерта стая голубей должна была слетаться в луче прожектора на макет земного шара. Символика финала была замечательной, зато репетиции трудны и плачевны. Состав голубиного ансамбля, где все были солистами, всё время менялся. К нам слеталось из-за корма такое количество голубей, что всем не хватало места на земном шаре, установленном в центральной клумбе.
Ещё мешали и воробьи. Чуя корм, они, как репьи, увязывались за голубями и портили всю картину. Я сокрушалась, ребята нервничали, а Иван Григорьевич нас успокаивал:
— Право, чего носы повесили? Воробьёв рассматривать надо вроде самодеятельности. Заинтересовались, и хорошо. Радоваться надо, что они при театре. Ведь от безобразия вы их отвлекаете. Раньше они по весне почки на сирени склёвывали, а теперь некогда — репетируют. Театр ваш, значит, полезен. Понимаете, ребятушки, штука какая получается!
Как-то Иван Григорьевич привёл к нам не репетицию мальчишек из соседнего двора.
— Принимайте как делегацию, — отрекомендовал мальчишек, выглядевших сорванцами. — Пусть здесь уму-разуму наберутся. Видали, кроме войны, у них во дворе ничего придумать не могут, — возмущённо закончил Иван Григорьевич.
— Да мы же не в войну играем…
— А что же?
— Мы шпиона ловим.
— Тогда почему дрались? — допрашивал Иван Григорьевич.
— Никто шпионом быть не хочет. По считалочке выпало Мишке, а он всех свиньями обозвал. Тут мы ему сначала за свиней, а потом уже по-настоящему, как полагается шпиону. Ведь Мишка расхныкался — пошёл домой жаловаться.
Разве такой может быть героем или космонавтом? Колька вот может, а он нет — ябеда.
Тут выступил вперёд наш мечтатель, веснушчатый Рыжик, Лёня Тютькин.
— А давайте-ка моего бульдога воздушным шпионом сделаем, в театре покажем.
— Нельзя, — задумчиво ответил
— Всегда ты ничего не понимаешь, — обиделся Лёня и вопросительно посмотрел на меня. — Может, орла достать можно?
— Орёл не подойдёт, — ответил Миша Агафьин. — Хоть и хищник, но о нём говорить так нельзя. Вспомни: «Орлёнок, орлёнок…» — запел он и добавил: — Орёл — свобода, сила. А шпион… свинья, и только!
— Правильно, Миша. Вот если бы у нас была свинья, тогда бы обязательно мы сделали сценку про шпиона.
С пылом и жаром вели свою первую репетицию самые, пожалуй, молодые дрессировщики. Так мало было животных в их работе, такие были эти животные будничные, но любовь и вдохновенье вдруг превращали кошку в диковинку, а морскую свинку — в небылицу, которая есть на самом деле. Мы с Иваном Григорьевичем улыбались, глядя на них, и каждый из нас думал, конечно, о своём. Я ведь тоже когда-то верхом на палочке лихо гналась за фашистом, обиженно чувствуя себя рядовым, потому что командиром конного батальона был девятилетний мальчишка. Детство для меня — оно уже становилось дорогим воспоминанием, для них было сейчас жизнью. Будто отвечая на мои мысли, Иван Григорьевич сказал, покачав головой:
— Ведь и мне — не смейтесь, не всегда был стариком — доводилось играть в красных и белых. Теперь не то! Знают, пострелята, такое, что нам сниться-то не могло. Они вон о космических кораблях говорят так, будто всегда на них, как на троллейбусе, ездили…
Спустя два дня у лифта, в маленькой комнатке, появился ещё один артист.
И рукой Ивана Григорьевича было выведено объявление: «Посторонним вход воспрещён». Внизу красовалась табличка: «Подсобное помещение театра зверей нашего двора».
Какая неописуемая радость охватила всех нас: помещение и… поросёнок.
Живой, хрюкающий поросёнок!
— Мне его к празднику родственники на закуску прислали. Отдаю его вам.
Делайте что хотите. Только учтите, хоть и артист он будет, но… жильё таким артистам не предусмотрено в черте города, а второе, самое главное, — поросёнок будет расти, новой жилплощади у нас в доме не сыщешь. В первом случае для него домоуправ сделал исключение, во втором — это уж точно!
Но нас не смутили такие проблемы. Поросёнок был. С ним начинали репетиции. Ребята носили ему и корм и обмундирование. Он визжал, упирался на примерках костюма.
Иван Григорьевич гордился своей бывшей закуской. Смеялся с нами над поросёнком, не желавшим спускаться на парашюте с балкона, и радовался, когда парашютист совершил полёт. И всё же в добрые глаза Ивана Григорьевича прокрадывалась грусть: парашютист рос!
— Не волнуйтесь, Иван Григорьевич, после нашей премьеры мы отдадим поросёнка в Уголок Дурова. Там ему зачислят в стаж даже это время, и он будет трудиться, а потом с почётом выйдет на пенсию, — успокаивала я Ивана Григорьевича, который теперь стал заведующим постановочной частью.