Болтовня
Шрифт:
Я на приглашения не поддаюсь. У меня в запасе много обычных отговорок:
— А спать когда?
— Мне еще в лавку поспеть нужно…
— Уж вы там, молодые, забавляйтесь…
Гараська подошел ко мне не с приглашением, а с просьбой:
— Владимир Петрович, вы в клуб не пойдете?
— Нет. А что? — сухо отозвался я.
— Там вечер воспоминаний. Любопытно послушать, да боюсь — не все пойму. Хотел вас попросить разъяснять непонятное.
Я и пошел: не слушать, а разъяснять.
Клуб превратили в школу ненависти. Стриженых и кудлатых
Целью разговоров было внушить молодежи ненависть к прошлому. Но до чего же неумело это делалось! Мне казалось: собравшихся в клуб голоштанных ребятишек добродетельно и упрямо угощают касторкой. Приглашенный рассказчик — нашли кого пригласить! — нудно бубнил о «фараонах». Он бы еще о египетских рассказал!
Желая добросовестно растолковать Гараське непонятное воспоминание, я внимательно слушал доклад. Но, хотя докладчик говорил долго, все сказанное было коротко и до смешного просто.
— Царское время — проклятое время. Революционеры гнили по тюрьмам. Городовые и жандармы… Молодежь изнывала в непосильном труде… Проклятое время — царское время.
Рассказ был утомительно скучен, и, однако, ребятежь походила на насторожившихся воробьев.
«Эге! — подумал я. — Если вы послушно вылизываете с ложки касторку, то с каким же удовольствием будете лопать сливочное масло! А раз так, я вас угощу, оно у меня в запасе».
Обычно у нас в клубе желающих выступать немного: со сцены долго взывают в публику, после тщетных окриков закрывают собрание и переходят к художественной части.
На этот раз охотник говорить нашелся.
— Ребята, смотри: Морозов хочет выступать! — приветствовали меня разрозненными восклицаниями.
— Итак, — начал я, — вам рассказали о последних днях царской власти. Что ж, об этом знать не мешает. Я же расскажу вам, каково было рабочим, когда хозяева были безнаказанны и когда мы существовали все порознь, — я расскажу вам о своем детстве.
Спокойно текла быстрая Клязьма. Ребенком я любил ее. Серьезные ребяческие забавы, изредка попадавшаяся рыбешка, сачки из грязных и порванных штанов, упрямые, царапающиеся раки, застрявшие в прибрежных норах, — все это было умилительно, и мы не жалели своих приятелей, попадавших в водовороты, нас не трогали причитанья серых наших матерей, лупивших живых детей смертным боем и плакавших над дощатыми, наскоро сколоченными гробами.
За рекою от самого берега рос широко развалившийся окрест бугор.
Рабочий поселок — угрюмый и низкорослый — можно было пройти быстро, можно было даже, проходя поселком, не заметить ни одного домишки.
Поселок расположился на берегу реки. Над рекою к другому берегу тянулись шаткие, вечно качающиеся мостки — детьми мы любили забираться на середину и мерными движениями ног раскачивали трухлявые доски, — а дальше узкая, отполированная тысячами пешеходов дорожка вела к дому на бугре, к фабрике нашего хозяина — Сидора Пантелеевича Кондрашова.
Попасть на фабрику было трудно: кондрашовский дом, амбары, сараи, фабричные помещения стояли, обнесенные глухой тесовой стеной.
Старики еще помнили на месте кондрашовской фабрики отцветавшую барскую усадьбу, но и старики путались, рассказывая о спесивых, промотавшихся графьях Нехлюдовых. Для наших отцов Нехлюдовы были дело прошлое, позабытое. Хозяином всех рабочих в округе был вечный наш благодетель Сидор Пантелеевич Кондрашов.
Много ворот и въездов имела нехлюдовская усадьба. Кондрашовская рука одни ворота наглухо заколотила, другие накрепко заперла. Только внизу под бугром, со стороны налетавшей прямо на зады старого барского дома дороги, находился главный и единственный въезд на фабрику.
За ветхим забором стояло раздавшееся вширь деревянное здание с кирпичными трубами.
Кондрашовское дело велось обширно, рабочих людей имелось много, шелка покупались по всему свету: до Кондрашова русские купцы ввозили один итальянский шелк, а Сидор Пантелеевич наш — умный был человек, хозяин, всю Италию обдурил да и Россию, пожалуй, — начал покупать нухинку и шемахинку в Закавказье. Не хуже итальянского закавказский шелк оказался, да и кто знает — не в Закавказье ли доставали его итальянцы? Завел Кондрашов торговлю с Персией — часто сваливали на фабричном дворе семипудовые кипы азиатского и персидского шелка.
И вот как жили на кондрашовской фабрике ваши дедушки. Часть рабочих — ну, резчики, например, — состояла на месячной плате, но большинство — ткачи, набивщики — работали сдельно, или задельно, как тогда говорили. Рабочий день был невелик: месячные должны были работать по двенадцать часов в сутки, а задельным была предоставлена полная свобода распоряжаться своим временем. Из-за лишней копейки — да, да, не рубля, а копейки! — работали по четырнадцати, а при спешной работе, перед праздниками, по восемнадцати часов в сутки.
Кто-то из ребят упорно не сводил с меня пристального насмешливого взгляда. Я вгляделся. Колька Комаров недоверчиво щурил зеленые глаза, усмехался и всем своим видом говорил: «Бреши, бреши, старый черт, да не завирайся, хули прошлое, да не перехуливай».
Я замолчал. Тогда Комаров не выдержал и крикнул:
— Заливай!
Я даже покраснел от злости.
— Эх, ты, сопляк! Я вру?… Охота была мне врать! Что видел, то и рассказал. Спроси любого старика, мальчишка!… Но, может, вам неинтересно меня слушать?
Ребята захлопали в ладоши, и я продолжал рассказ:
— Работали, значит, иногда и восемнадцать часов в сутки, и вот как Кондрашов оплачивал рабочее время, немыслимый для нынешнего человека труд.
Больше всего на фабрике было ткачей, и отец мой считался среди них одним из лучших. В самые успешные дни — а успешными днями назывались такие, когда можно было работать по восемнадцати часов, — ткач не мог заработать больше рубля и семи гривен в неделю, дорогой товарищ Комаров.
— С какой же радости они тогда работали? — закричал линовщик Шульман, сидевший рядом с Комаровым.