Болтовня
Шрифт:
— А с такой, — презрительно ответил я, сердясь на бестолковый вопрос, задерживавший мои воспоминания, — что есть хотелось.
Наступал день расчета, высчитывалась полная сумма следуемого рабочему вознаграждения, с нее скидывали стоимость всех получений — ситцем, мукой, обувью — и потом немедленно производили уплату.
Я остановился, передохнул и перед тем, как рассказать об этой самой уплате, подошел к стоявшему на сцене столу, взял стакан с водой и освежил свое горло.
— Уплату производили немедленно, но не чистыми деньгами — деньги фабричный человек может прокутить, — а товарами: рабочих наделяли на кондрашовской фабрике сатином, бракованным штофом, а иногда и небольшим отрезом бархата.
После
Мне помнится небольшая темная комната, обставленная шкафами, с большим, простой работы, письменным столом, за которым сидел хозяин — длинный, сухощавый человек с маленькой, всегда любезно наклоненной вперед головкой в рыжеватом паричке, подпертой высоким галстуком, обхватывающим тощую журавлиную шею. Одет он был всегда в темное, наглухо застегнутое сверху донизу пальто. Перед ним на столе лежала пачка образцов всевозможных тканей и рисунков, на одном краю высилась груда конторских книг, на другом — кипа распечатанных писем, прикрытых расчетными листами. Письменный стол окружали посетители в разноцветных костюмах: тут были и принарядившиеся крестьяне в красных рубахах и плисовых штанах, и какие-то молодые люди в гороховых пальто, с бойким выражением лиц, особняком стояли мещане в синих чуйках, а на стульях поодаль сидели бородачи купеческого вида — или в синих кафтанах, подпоясанных красными кушаками, или в долгополых сюртуках и высоких, надетых поверх штанов, сапогах.
— Запомнил, старикашка! — радостно воскликнул Комаров. — А я еще думал, врешь.
Я не обратил на него внимания и продолжал:
— Не знаю почему, но при появлении усталой моей матери в заношенном сарафане оживленный разговор смолкал и присутствующие расступались, освобождая проход к столу.
Хозяин еще любезнее склонял голову набок и, дав матери время поклониться, холодно спрашивал:
«Вам что угодно?»
Мать вместо ответа жалобно восклицала:
«Батюшка Сидор Пантелеевич, да ведь вы же меня знаете, да я же к вам с тем же…»
«А именно?» — опять спрашивал Кондрашов.
Мать начинала причитать:
«Тяжело, больно, батюшка Сидор Пантелеевич… Долгов нам не обобраться, батюшка Сидор Пантелеевич… Ребята все обносились, батюшка Сидор Пантелеевич… Сделай милость, купи штоф обратно, батюшка Сидор Пантелеевич…»
Кондрашов делался еще длиннее и вежливо возражал:
«Нынче время неблагоприятное. Расчетная неделя денег у самого нет, а тут все идут… Не могу».
Тогда мать по очереди ставила нас всех, приведенных с собою ребят, на колени, становилась рядом с нами сама и командовала:
«Кланяйтесь!»
Искоса поглядывая на мать и соразмеряя по ней свои движения, мы начинали безостановочно кланяться до тех пор, пока Кондрашов не говорил:
«Ну, будя. Куплю».
Тогда мы вставали и уже становились только свидетелями следовавшего за поклонами разговора.
«Почем продаешь?» — спрашивал Кондрашов.
«По рупь с гривенником, как отпускали», — говорила мать.
«Да ведь штоф-то бракованный», — укоризненно замечал Кондрашов.
«Да уж какой дали, — отвечала мать и тут же поспешно прибавляла: — Возьмите хоть по рублю».
«Семь гривен дам, — называл свою цену Кондрашов и тут же, смилостивившись, кончал разговор: — На квиток, поди к приказчику — по восьмидесяти возьмут».
Мать еще раз кланялась,
Горло мое пересохло, да и надоело мне говорить, — надо было уступить место другим. Следовало только хорошо кончить речь, но у меня ничего не вышло.
— Раньше-то жили так, а вы говорите… — сказал я и запнулся.
Но все дружно захлопали.
А девчонки даже закричали:
— Молодчина, Морозов, молодчина!
В это время в зале неожиданно потух свет — кто-то повернул выключатель.
В конце зала засмеялись:
— Брось дурить, не время! Зажигай, зажигай!
Поддерживая отдельные веселые голоса, я сложил ладони рупором и громко заорал в темноту:
— Черти! Свет тушить не позволено!
Удивил меня сегодня Тит Ливий!
Дьякона я знаю давно. Хороший человек. Честное слово, хороший человек, но зато какой скверный работник! Двух мнений здесь быть не может. Хороший человек и скверный дьякон. Я загораюсь над кассой, я влюбляюсь в набираемый мною текст, по совести сказать, часто очень глупый. Сознаюсь: даже разбирая набранный текст, я радуюсь за людей, которые не прочтут очередной ерунды. А дьякон холоден. Он с неудовольствием приходит в церковь, жестоко и расчетливо материт в алтаре обсчитывающего его священника — я сам был этому свидетелем — и успокаивает себя водкой, налитой в красивую розовую лампадку.
Мы познакомились друг с другом, подравшись. Лет двадцать назад жена моя Анна Николаевна — господи, опять она попалась на мой язык! — позвала в наш подвал, — нет, какой же это подвал, — это освященный тридцатилетней теплой и сытной жизнью «наш дом», — священника отслужить молебен. Предлогом послужила пасха, а на самом деле сердце ее дрожало в умилении перед новым, исцарапанным прежними владельцами гардеробом. Не особенно люблю длинные волосы — они свидетельство нечистоплотности, но я предпочитаю нюхать ладан, чем подвергаться жениным попрекам.
Хорошо. Тебе нравится прошибать лбом стену — прошибай, я же буду бриться. И вот не в меру торжественный — я готов был отдать на отсечение левую руку — как же, так я ее и дал! — что он без году неделя как выскочил из семинарии, — торжественный и щупленький попик вздумал делать мне выговор. Ах, выговор? Убирайся в таком случае вон! Тогда заорала жена. В спор вмешался стоявший на пороге дьякон. Слона-то я и не приметил. А слон решительно вступился за попранное правословие. Рраз! — я беру попика за шиворот и легким движением выталкиваю его вон. Два! — дьякон преподносит мне такую оплеушину, что я, невзвидев света и мало что соображая, хватаю полоскательницу, наполненную взбитой, как сливки, мыльной пеной и влепляю это кушанье ему в рожу. Дьякон оказался сильнее меня, хотя я мог бы по своей задирчивости полезть и на Геркулеса. Противное воспоминание! Второй раз в жизни мне ничего подобного не пришлось испытать. Этот мрачный дьякон повалил меня и нахально втиснул в мой рот мое праздничное земляничное мыло, приговаривая: «Ты хотел меня намылить, сукин сын? Намылить? За это ты слопаешь свое мыло». Я не слопал его только потому, что подавился.
Потом дьякон оправил рясу, повернулся к Анне Николаевне и деловито прогудел:
— Давай, мамаша, полтинник и оставайся с богом.
— За-без молебна? — закричала, подбочениваясь, моя половина. — Не дам. Отслужи свое — и получишь. А на драки я и бесплатно у казенки нагляжусь.
Дьякон подумал и махнул рукой:
— Ну и шут с тобой!
Он оказался тут как тут. Оскорбленный попик успел сбегать за «фараоном». Они вернулись вдвоем — религия и полиция — составить протокол. Здесь пахло золотом. Но — как я тогда удивился! — меня выручил дьякон.