Боратынский
Шрифт:
Древний ужас исчезновения, живущий в смертном, проснулся от легчайшего прикосновения мысли. Блаженство держалось лишь забытьём от страшного видения смерти: счастье сиюминутно, ненадёжно и в любое мгновение может изменить.
Она — по обычаю веры — пытается успокоить Его, напоминая, что есть другая жизнь, за гробом, обещанная Творцом:
<…> Ах! как любить без этой веры!Но этот её вздох печален: яд сомнения любимого уже проник в кровь, и, наверное, Она больше по привычке произносит эти слова.
Он же, выразив свой затаённый
Несовершенство человеческого мира, этого «пира нестройного» слишком очевидно, оно не могло быть устроено благим Создателем, Который не может быть «не прав»:
Нет! мы в юдоли испытанья, И есть обитель воздаянья: Там, за могильным рубежом, Сияет день незаходимый, И оправдается Незримый Пред нашим сердцем и умом.Что это? Вера ли, надежда? — или убеждение разума?..
Может быть, это не больше, чем недолгое облегчение после выговоренного, попытка уверить себя?.. Да разве и Творец оправдывается перед творением?..
От былого блаженства под густой липой не осталось ничего, лишь только мятежная мысль о сиюминутности жизни коснулась души. Не есть ли сама мысль, само малейшее сомнение — мятеж против Всемогущего?..
Последние слова произносит подруга, — она по-прежнему не сомневаясь верит в Бога, но тот яд сомнения, что излил любимый, заметно поколебал её:
Она Зачем в такие размышленья Ты погружаешься душой? Ужели нужны, милый мой, Для убеждённых убежденья? Премудрость вышнего Творца Не нам исследовать и мерить; В смиреньи сердца надо верить И терпеливо ждать конца. Пойдём; грустна я в самом деле, И от мятежных слов твоих, Я признаюсь, во мне доселе Сердечный трепет не затих.Филолог Евгений Лебедев проникновенно и глубоко разобрал «Отрывок» в своей книге «Тризна», сравнив стихотворение-диалог с чем-то «вроде концерта для двух скрипок с оркестром». Он считает, что это стихотворение не имеет себе равных среди других произведений Боратынского «по обнажённости отчаяния», добавляя; «А ведь отчаяние у него почти всегда сопутствует проникновению в сущность предметов». Особенно страшным кажется исследователю «финал этого концерта»: Он всё-таки пришёл к утишающему примирению с земным исчезновением — зато у неё всё только начинается, ибо Она приняла на себя «весь этот ад, который он носил в душе». Е. Лебедев так заключает свои размышления:
«Всё, что продумал и прочувствовал Боратынский после 14 декабря 1825 года, сказалось в этом произведении. Но ведь по логике-то вещей после таких стихов надо вообще прекращать писать. Ведь в „Отрывке“ этом присутствуют и Шекспир, и Гёте (которых Боратынский любил), и вообще все поэты до Него и после Него, которые задумывались или ещё только собираются задуматься над предметом Его размышлений. Ведь если вышний-то творец не оправдается перед человеком, не объяснит ему, ради чего человек в этой-то жизни мучился, то вся история человечества (и материальная, и духовная) предстанет коллективным безумием. Ведь на такие стихи вдохновляет не муза, а жизнь…»
Верны ли эти, стилистически несколько путаные, суждения?
Да, Она, без сомнения, разделила духовную трагедию своего любимого, но её «сердечный трепет» — ещё не разуверение в Боге, — поэт отнюдь не утверждает этого, — а глубина со-чувствия, со-переживания.
«Привязка» стихотворения к восстанию декабристов вообще весьма искусственна: Боратынский, по-видимому, с самого раннего детства испытывал религиозные сомнения. Он сам признавался о том яде в сердце, который сызмалу отравлял его душу, хотя со стороны, наверное, казалось, что жизнь его вполне счастлива и безоблачна. Конечно же, эти тяжкие чувства и мысли касались сущности жизни и смерти, а не тех несправедливостей, которые были в общественном устройстве.
Детская душевная смута; юношеское увлечение Вольтером, да и всей тогдашней французской литературой, весьма далёкой от религиозного духа; запоздалое милосердие Божьего помазанника — царя; наконец, наказание декабристов уже новым монархом, которое могло показаться излишне суровым, — всё это, возможно, повлияло на взгляды и убеждения Боратынского, увеличило его сомнения.
Вообще, верил ли он в Бога?
Безусловно, мысль, мучившая его, не всегда, а быть может, и часто не совпадала с традиционным православным мировоззрением, в котором его воспитывали с младенчества. Ни творчество, ни личная переписка не дают ответа на этот вопрос. Боратынский словно бы уклоняется от прямого и определённого ответа. Если он верил, то не считал нужным заявлять об этом; — но и безбожником он себя не проявил. Его истинные религиозные убеждения остались глубокой личной тайной.
Известно письмо П. А. Вяземского своей жене В. Ф. Вяземской от 19 декабря 1828 года по поводу стихотворения «Смерть» («О смерть! Твоё именованье…»), в ранней редакции которого была строфа: «Ты Фивских братьев примирила; / Ты, в неумеренной крови / Безумной Федры, погасила / Огонь мучительной любви»: «<…> Твоя критика на Боратынского слишком христианская, а в его стихах нет философии христианской: он на смерть смотрит совсем не христианскими глазами. И потому примеры, приведённые им, не должны казаться неуместными. Фивские братья и Федра тут представители двух идей, двух страстей: ненависти и любви исступлённой, примеры эти всем знакомы и, следовательно, более кстати, чем другие. Впрочем, чтобы потешить тебя, скажу, что Пушкин с тобою согласен. Я вчера говорил ему и Боратынскому о твоём замечании, мы были одного мнения, а он твоего <…>».
Если говорить об «Отрывке», то «философия христианская» в нём, безусловно, есть — хотя и постоянно колеблемая сомнением…
Очевидно одно, — и «Отрывок» свидетельствует про это, — поэт ждал настоящего разрешения своих сомнений — «за могильным рубежом», где
<…> оправдается Незримый Пред нашим сердцем и умом.«<…> говоря о вере Баратынского, следует проявлять осторожность, — считает Гейр Хетсо. — Его тоска по вере несомненна, но достиг ли он её когда-либо по-настоящему? Как поэт-мыслитель Баратынский испытал на себе правду, заключённую в словах Льва Толстого: „Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в Боге можно только верой. Тертуллиан сказал: „Мысль есть зло““».