Борис Годунов
Шрифт:
У служителя ордена были тонкие, сухие пальцы, свидетельствующие о немощи тела, и жесткие кустистые брови, с очевидностью говорящие о твердости и силе характера. Он был последователен в том, что говорил, и было ясно — он добьется своего, чего бы это ни стоило.
— Через месяц, а может, чуть больше, — сказал он со значением, будто минуты вечности, пропустив меж пальцев крупные зерна четок, — в двери дома сего постучится гость из Москвы и попросит о гадании для московского царя Бориса.
Хозяин дома у церкви Иоанна от удивления поднял брови.
— Да, да, — подтвердил служитель ордена, — московского
Хозяин дома от неожиданности с натугой кашлянул, прочищая горло.
Гость, по-своему истолковав это, утопил руку в складках плаща и выложил перед окончательно растерявшимся гадателем немалый кошель, недвусмысленно звякнувший металлом.
— Святая церковь не забудет об оказанной услуге. А это, — он указал на кошель, — лишь толика нашей благодарности.
Он наклонился и, приблизив лицо к хозяину дома, неторопливо и подробно обсказал, что именно должен тот сообщить московскому царю в своем гадании. У медиума, хотя он повидал немало и всякого, похолодели руки.
— Сие, — сказал служитель ордена, — повеление главного лица.
В голосе его объявилась жесткая нота.
Главным лицом был папский нунций Рангони.
Служитель ордена говорил так напористо и с такой убеждающей силой, будто за ним стояла великая правда, но не было правды, напротив, был преднамеренный обман, продуманный, выверенный изворотливым умом как раз того главного лица, о котором гость упомянул из желания подтвердить истинность своих слов.
Рангони, всегда считая, что злая ложь сильнее открыто обнаженного меча, решил — прежде чем ступит на российскую землю копыто коня Григория Отрепьева — породить в Борисовом окружении, да и в сознании самого царя Бориса, неверие, шатание, страх. Рангони верил, что молоток лжи разваливает крепостные ворота вернее стенобитных машин. Примеров тому было множество. И вот тогда-то и было задумано это гадание. Известными только папскому нунцию путями через польские и российские рубежи в Москву дошла весть о необычайных способностях медиума из Риги предсказывать будущее, и известные же только Рангони люди донесли это до слуха царя Бориса. И вот медиум сидел перед царем. Распахнутые его глаза были чисты, как родниковая вода. Они взглядывали с неподдельной открытостью, как глаза младенца. Им невозможно было не верить.
— И дальние и ближние, — говорил он Борису, — предадут тебя, царь, и ты страшись того.
Папский нунций знал, как направить разговор в царских палатах. Истинное и ложное были точно соразмерены в рассказе медиума. Да, войска стояли у рубежей российских — это мог проверить Борис и убедиться в справедливости слов медиума. Да, казаки притекали на подмогу мнимому царевичу, и о том были вести у царя. Да, зло и глумливо взглядывал через российские рубежи мнимый царевич, но вот измены и предательства могли лишь ожидать Бориса. Неверие, шатание, смута еще должны были прорасти злым цветом, но, коль в гадании очевидным было первое, верным становилось и второе. Слова медиума должны были ударить в сердце Бориса, как нож свинобоя: неотразимо, рассчитанно, точно. И медиум достиг своего.
Борис откинулся в кресле и надолго остановил взгляд на лице Власьева. Веко у царя судорожно подергивалось.
Медиум
Лица Власьева было почти не видно — он стоял в тени, — но все же царю достало света разглядеть его черты. Борис увидел и понял, как напряжен дьяк, как вдумывается в каждое произносимое слово, волнуется и боится своих слов. «А отчего бы боязнь такая? — подумал Борис. — Отчего волнение?» Власьев, углом глаза перехватив внимательный взгляд царя, вовсе сбился и замолчал. Растерянность мелькнула на его лице. Царь тут же встал с кресла и порывисто шагнул за свет свечей к окну. Повернулся и увидел три лица, обращенных к нему. И одно было в них — смятение. «Вот как, — подумал Борис, — вот, значит, как…» И с очевидностью ему стали понятны и ложность гадания, и дороги, коими оно пришло к нему. Давнее воспоминание встало в царевой памяти.
Много лет назад, будучи окольничим при царе Иване Васильевиче, во время охоты Борис нечаянно развалил близ царева шатра гнилой пень и увидел среди трухлявой гнили белые кожистые клубки. «Гадючье гнездо разворошил, — сказал Иван Васильевич и добавил, мгновение помедлив: — Теперь топчи! — Повторил властно: — Топчи!» Повинуясь цареву слову, окольничий Борис ударил каблуком в белые клубки. Размозжил их, размазал по гнили. «Все, — сказал Иван Васильевич, — теперь иди спать. Иди». И рукой за плечо тронул.
Ночью окольничий Борис проснулся от жгуче ожегшего холода. Вскинулся и в свете неверного пламени свечи увидел: черной полосой по постели метнулось тело змеи. Промедли он мгновение, и гадюка, пришедшая на сохранившийся на сапогах запах раздавленных яиц, впилась бы в него.
На рассвете Иван Васильевич, как до того никогда не бывало, заглянул в шатер окольничего. И Борис, увидев странную улыбку на его лице, понял: царь знал, что гадюка придет на запах разоренного гнезда. «Ну-ну, — сказал Иван Васильевич, вглядываясь в поднявшегося навстречу окольничего, — ну-ну… Живой…»
И много было в том слове. Ох много…
Пламя свечей трепетало, тени бежали по стенам. Три лица были обращены к царю Борису, три пары глаз вглядывались в него, и, поочередно взглянув в каждое лицо, он подумал: «Один я, вовсе один!» И в другой раз, как в ту памятную ночь в царевом охотничьем стане, почувствовал, как что-то жгуче-холодное ожгло ему спину.
ПРЕДАТЕЛЬСТВО
Глава первая
День разгорался как сырое полено. Но высветилась соломенная крыша хаты, обозначилась замшелая хребтина амбара, и из предутренней мглы несмело высунулся корявый, кривой палец колодезного журавля. Сыро было, промозгло, и в тишине падали тяжелые капли. Тук! И смолкнут. Опять: тук! И затихнут. Темно. Глухо. Тупо. Вдруг за едва различимой огорожей ударил перепел: «Пить-пить! Пить-пить!» Как живым дохнуло. От этого голоска день вроде бы приободрился и небо пролило на землю столько света, что увиделся весь двор.