Борис Годунов
Шрифт:
— Эх! Ходи, веселись, славь царя!
Борис дважды тайно с кремлевской стены смотрел на народ. Каруселью ходила толпа по Пожару, но как ни высоко было царево окошко, а разглядеть можно было медно-красные лица, распиленные бочки с медом, стоящие тут и там, большие ушаты с соленьями, кашами и другими угощеньями. Глаза Бориса были внимательны, словно он определял, достаточна ли мера радости, звучащая в людских голосах на Пожаре. Но, видно, царь остался доволен, так как ничего не сказал Семену Никитичу, поднимавшемуся вместе с ним на
Но гулянье на Пожаре было лишь малой толикой Борисовых щедрот. У Кремля бросали в народ штуками сукно и камку, раздавали бабам цветные платы и всему люду сыпали без счета печатные пряники. Медовые, сахарные, маковые.
И это было не все.
Главным полагать следовало тройное жалованье, выданное служилому люду.
Бирючи прокричали на стогнах:
— Первое жалованье — памяти для покойного великого государя царя Федора Иоанновича! Другое — для своего царского поставления и многолетнего здоровья! Третье — годовое, для вашего благоуспеяния!
В ответ закричали:
— Многие лета царю и благодетелю!
— А? — сказал Арсений Дятел, оглядываясь на товарищей блестящими глазами. — Что я говорил? При Борисе служилый люд никогда не бедствовал. — И тряхнул головой.
Ан и на этом не иссякла река царской милости. Дабы дать всероссийской земле облегчение и всю русскую сторону в покое, в тишине, в благоденственном житии устроить, царь строго определил повинности и платежи с каждого крестьянского двора. Сказано было твердо о послаблении налоговом повсеместно, а касательно опаленных войной или другими невзгодами земель налог был снят вовсе на десять лет. Мужики, какие были тогда в Москве, погнали по деревням, кнутов не снимая с конских спин. Уж очень хотелось прискакать да крикнуть: «Дождались! Вот оно, пришло облегчение. Ну теперь поживем!»
Москва в те дни в неумолчном колокольном звоне была вся — один большой праздник. Столько надежд, столько радости всколыхнула беспримерная царева милость. Да и сама природа, словно умиленная царской лаской, расстаралась вовсю.
Над Москвой стояли тихие, безветренные, хрустальной прозрачности дни, какие случаются в первую осеннюю пору. Необычайно изукрасились яркой листвой клены, зацвели пунцовыми кистями ягод рябины и затрепетали, заискрились золотом осеннего убора белотелые березы. Полетела, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, тонкая, невесомая паутинка. Мальчишки побежали за этим чудом, и каждому верилось: ухватись за такую нить — и она понесет тебя прямо к солнцу.
И уж вовсе удивил Борис Москву, показав, что, не помня зла, любит и чтит своих бояр.
Ждали гонений. Оно всегда так было: передаст в царские руки патриарх скипетр и державу, отзвенят колокола над головой вступившего на престол помазанника божьего, отцветут улыбки — царь вытрет рукавом пышного наряда многажды целованные губы и пойдет головки сшибать. После великого праздника наступали на Москве великие слезы. Так было при вступлении на престол Федора Иоанновича, Грозного-царя да и всех прежних государей. Сколько криков, сколько воплей раздалось в ночи над Москвой…
— Мстиславский? Хе-хе… В ссылку, в ссылку. В тележке да на соломе гнилой. Погулял, — скрипело по приказам крапивное всезнающее семя.
Но нет. Вышло по-иному. Борис оставил князя Федора Мстиславского верхним в Думе.
Многие озадачились: «Вот те и ну…» Да и сам князь удивлен был не менее других. Сел у себя в хоромах на венецийский стульчик, из-за моря привезенный, и долго сидел молча. Хмурил лоб, поглядывал на иконы, но так ничего и не решил. Сам умел головки сшибать. Да и у кого из верхних во все времена руки не были в крови? Так что было чему удивляться боярину.
Князей Шуйских — и Василия, и Дмитрия, и Александра, и Ивана — царь в Думе оставил, и на первой лавке.
Здесь уж вовсе многие изумились: за Шуйскими стояло немалое зло против Бориса. На Москве это никогда не было тайным. В доме Шуйских и не знали, радоваться или подождать с восторгами. Оторопь брала от царских милостей. Радость радостью, честь честью, но вот ледяным ветерком как-то потягивало.
Опричнина сломила князей Ростовских, и тридцать лет были они в забросе и небрежении. Борис пожаловал боярством Михайлу Катырева-Ростовского и Петра Буйносова-Ростовского.
Князя Михайлу из ссылки привезли. Из Пустозерска. Во рту у него и половины зубов не осталось. Кормили, видать, не сладко. Он дыры во рту воском залепил, шапку о сорока соболях, как колпак, надвинул на брови и сел в Думе пень пнем. Не понял, как это все с ним случилось. Глазами хлопал, что филин, ослепленный солнечным светом. Да оно и захлопаешь глазами: из ссылки, из небытия, и сразу же на самую гору. Это только сильному по плечу. А у князя Михайлы в голове-то с детства свеча не очень пламя бабочкой распускала.
Романовых не забыл Борис, а они, известно, первыми были против него. Александру дал боярскую шапку, а Михаилу — чин окольничего.
И на Варварке, в каменных покоях романовских, строенных как крепость, в затылке почесали. К чему бы такое?
Богдана Бельского подарками оделил. Тут уж одно и оставалось — опешить да столбом встать. Милости, милости царские — как в них разобраться, да и чего ждать от них? Но на Москве и в приказах, и в знатных домах, и на посадах, среди торгового люда, заговорили:
— А Шуйские-то нас в ножи звали идти…
— Бельский-то на Пожар выскакивал на конике. А ему подарочки…
— Да…
— Хе-хе…
— Вот так так…
Однако в головы вошло многим: «Незлобив царь, нет, незлобив… Не помнит лиха… Зря, видать, плели на него…»
О том Семену Никитичу многажды сказывали люди. Дядя царев слова те Борису передал. Царь прищурился на него. Ответил коротко:
— А ты что, аль не рад словам хорошим? Пускай говорят. Тебе еще и помочь в том надобно.