Борис Слуцкий: воспоминания современников
Шрифт:
Александр Мацкин. Борис Слуцкий, его поэзия, его окружение
Я познакомился с Борисом Абрамовичем в конце пятидесятых годов, примерно в то время, о котором он впоследствии писал:
Сорок с чем-нибудь годов, Я еще не утрачивал пыла…Знакомство наше было случайным, и его обстоятельства не остались в памяти. Но очень скоро мы сблизились.
В июне 1961 года я с моей покойной женой поехал в Дом творчества Белорусского Литфонда в Кароловищи, неподалеку от Минска. Мы жили в старой усадьбе. Вокруг было несколько коттеджей, преимущественно для семейных. В одном из них жил Слуцкий с молодой женой Таней, милой и очень привлекательной. Места были лесные, ягодные; мы часто гуляли вместе.
Мы сокрушались, как долго земля в этих заповедных уголках не может избавиться от материальных
Помню, как Слуцкий говорил: Гастева мы берем, несмотря на скудость его поэтического наследства, и не потому, что он был известным революционным деятелем, впоследствии казненным, а потому, что в шесть раз издававшемся сборнике «Поэзия рабочего удара» с его машинно-индустриальным уклоном, при всей откровенной утилитарности легко просматривается тенденция, характерная для литературы тех лет — это след эпохи. А Рудермана с его известной песней о тачанке опустим — это подробность эпохи, — неспособная что-либо нам объяснить.
Блок благополучно прошел. С Андреем Белым мне помогла справиться Юлия Борисовна. С Бальмонтом дело обстояло гораздо хуже. Душа к нему не лежала.
Из классиков дореволюционной поэзии лучше всего мы знали Анненского. Когда пришла очередь советской поэзии, Слуцкий нас далеко опередил.
Конечно, эта игра в поэтические цитаты казалась мне забавной, шутливо-занимательной викториной, но Слуцкий, как ко всему на свете, относился к нашему праздному занятию с серьезностью. Не могу сказать, что он обладал универсальной всепоглощающей памятью, какая бывает у некоторых поэтов, знатоков стиха. У него была память рабочая, профессиональная — привязанность к корням, без которой искусство не может двигаться вперед. Мы же были только читателями.
Прослышав, что в Кароловищах живет известный поэт, к нему приезжает из Минска представительный мужчина лет сорока пяти и просит написать стихи то ли для спортивного праздника, то ли к юбилею какого-то ведомства. Разговор происходит при мне. Слуцкий меняется в лице, но ничем не выдает своего раздражения и говорит, что таких стихов не пишет. Заказчик сулит ему высокую оплату и упоминает, что известный поэт имярек для них писал. Слуцкий теперь уже устало говорит, что к такого рода литературному сервису относится отрицательно, и раскланивается. Беседа на том и кончается. Когда мы остаемся вдвоем, он сокрушенно говорит, какой вред приносит литературе принцип подряда. Так называемый социальный заказ, когда-то придуманный ЛЕФом.
Народу в Доме творчества было немного, люди все больше местные и несколько москвичей. Там мы жили вместе и врозь — очень непохожие и в чем-то похожие, в силу самой общности профессии. Но был среди нас один незнакомец, о котором ничего не было известно. Слуцкий, с его неутоленным интересом к людям, заинтересовался немолодым и усталым человеком.
Через два дня Слуцкий поделился со мной первыми добытыми им сведениями. Наш новый знакомый был в прошлом военным; ученый инженер, он преподавал в одной из столичных академий, довольно долго сидел в дальних лагерях и чудом выжил… Викентий Викентьевич — я запомнил его имя — перестал нас чураться. Перед нами был один из вариантов бесчисленное множество раз повторяющихся трагедий, однако со своей особенностью. Викентий Викентьевич долго и упрямо отрицал свою вину, несмотря на «крутые допросы» и пытки, но в какую-то минуту, в почти бессознательном состоянии, подписал подсунутую бумажку. Его следователю только это и было нужно. Сколько лет прошло с тех пор — хрущевская оттепель, массовый исход из тюрем и лагерей, а ему кажется, что такие раны не заживают и что вынужденное признание лежит пятном на его совести; что разлагающее чувство страха может войти в состав нашей крови, так сказать, генетически, а это уже опасность национального вырождения. Ни о чем другом он не может думать.
Слуцкого эта исповедь глубоко задела, и потом тема самооговора и связанного с ним мучительного стыда пройдет через многие его стихи.
Спустя более четверти века я прочел в одной посмертной публикации стихов Слуцкого, как всегда подготовленной ныне покойным Ю. Л. Болдыревым в журнале «Дружба народов» стихотворение, которое приведу полностью:
От ужаса, а не от страха, от срама, а не от стыда, насквозь взмокала вдруг рубаха, шло пятнами лицо тогда. А страх и стыд привычны оба. Они вошли и в кровь, и в плоть. Их даже дня умеет злоба преодолеть и побороть. И жизнь являет, поднатужась бесстрашным нам, бесстыдным нам не страх какой-нибудь, а ужас, не стыд какой-нибудь, а срам.В этих горьких стихах я услышал голос нашего давнишнего знакомого Викентия Викентьевича. Итак, глубина падения, настолько зияющая, что даже такие обличающие слова, как стыд и страх, показались бледными и недостаточными; нужны слова более внушительные и оглушительные — ужас и срам. Иная степень муки, иная степень покаяния.
Страх сбил с ног и самого Слуцкого; его терзала мука отступничества. Я хорошо помню постыдное собрание писателей в помещении старого Дома кино, где был предан отлучению и анафеме Пастернак. Председательствовал на судилище человек, безусловно, порядочный, но слишком легко поверивший в свою прокурорскую миссию и задавший тон всему позорному действу — Сергей Сергеевич Смирнов. Хотя это был конец пятидесятых годов, расправа шла по ритуалу процессов тридцатых годов. Ораторы, сменяя друг друга, неистовствовали, и каждый старался превзойти другого в своем трибунальстве.
И вдруг в эту оргию включаются два достойнейших поэта — Слуцкий и Мартынов. Для нас, «молчаливого большинства» (а может быть, его правильнее назвать болотом), это был удар. Как мы могли выразить свой протест против всей этой расправы? Когда кончилось голосование, некоторые из нас не подняли рук. Но это символическое умолчание никто не заметил. Поднятых рук было так много! Стихия бушевала, и ей не было досуга следить за реакцией немногих из числа «малых сих». Удивительная была аудитория — все дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией, обнаружили себя в этой вакханалии, запомнившейся на всю жизнь. А для Слуцкого его выступление стало трагедией до конца дней.
Мучившая его и прежде бессонница стала невыносимой. Это был первый толчок в сторону ожидавшей Слуцкого болезни.
За все время нашей дружбы мы ни разу не упоминали этот черный день. Я — по соображениям элементарного такта. Он явно избегал этой темы. Только в одну из последних встреч, когда я пришел к нему в психосоматическое отделение 1-й Градской больницы (он лежал один в маленькой комнатке с зарешеченным окном — сквозь тяжелую каменную стену доносился нечеловеческий вой), Слуцкий сказал мне, что не может ни читать, ни писать при незатемненном сознании. И добавил, что не ждал такой развязки, хотя поводов к тому было предостаточно. Я спросил: это смерть Тани? Он ответил: да, но не только это, и после короткой паузы продолжал: вы ведь знаете, что уже много лет я не выступаю публично. Я этого не знал, но легко было догадаться, что имеет в виду Слуцкий. Очевидно у него произошел какой-то инцидент на публике, связанный с его несчастным выступлением, хотя данных, подтверждающих это, у меня нет. Конечно, это была серьезнейшая душевная травма, и все-таки, на мой взгляд, не потому произошла катастрофа. Я позволю себе высказать предположение, что окончательно привело его к беде. Теперь, когда опубликованы и продолжают публиковаться его стихи, мне кажется, главная причина болезни в том, что его щедрое поэтическое слово было замуровано и утаено от читателей. Это нельзя назвать трагедией невысказанности, это скорей трагедия безадресности, безответности, когда слово остается неуслышанным и мало надежд, что оно когда-нибудь обретет свободу. Для деятельно пишущего поэта такое безмолвие — пытка и безысходность.