Борис Слуцкий: воспоминания современников
Шрифт:
«Кельнская яма», «Писаря», «Госпиталь», «Последнею усталостью устав….», «Хозяин», «Бог», «Хуже всех на фронте пехоте…», «Я говорил от имени России…», «Давайте после драки…», «Баня», «Лошади в океане», «Старухи и старики», «М. В. Кульчицкий» — это шедевры не только русской, но и мировой поэзии. Слуцкий нашел свою единственную, слуцкую форму для тех сторон эпохи, которые не укладывались ни в пастернаковскую артистичную строфику, ни в классицизм Ахматовой, ни в «остраненность» Заболоцкого, ни в фольклоризированный стих Твардовского, ни в «красный, как флаг, винегрет» Смелякова, ни в киплинговскую интонацию Симонова. Сейчас к стиху Слуцкого уже привыкли, а ведь когда-то он шокировал своими якобы «прозаизмами», своей подчеркнутой неизящностью.
Году в пятидесятом,
Хотя его первое стихотворение было опубликовано еще до войны, Слуцкий после этого долгое время печатался, в отличие от меня, зеленого юнца, не в газетах, не в журналах, а только на пишущей машинке. Поэзия Слуцкого поразила меня остроугольной костистостью, резкостью, крупностью ни на кого не похожего почерка, В пятидесятых такой почерк не то чтобы пугал многих, но несколько шокировал. Вообще любой поэт со своей неповторимой интонацией не может немедленно уложиться к умах у читателей, даже подчас достаточно искушенных. Не проводя никаких параллелей, вспомним Маяковского, которому понадобилось немало времени, чтобы убедить в себе людей, воспитанных на Тютчеве, Баратынском.
Помню, как вместе с Фазилем Искандером мы пришли к Слуцкому в комнатку на Трубной. Хоти по молодости лет и я и Фазиль несколько форсили друг перед другом знанием всех отечественных и зарубежных новаций, мы были буквально ошарашены, когда Слуцкий милостиво разрешил нам в его присутствии покопаться в груде перепечатанных на машинке еще никому не известных стихов.
Стихи эти были написаны как будто на особом — рубленом, категоричном, не допускающем сентиментальности — языке. Что-то в этом было бодлеровски жесткое, что-то маяковски ораторское, что-то сельвински конструктивистское — и вместе с тем что-то совершенно своеобычное.
Я был политработником. Три года: Сорок второй и два еще потом. Политработа — трудная работа. Работали ее таким путем: Стою перед шеренгами неплотными, Рассеянными час назад в бою, Перед голодными, перед холодными. Голодный и холодный. Так! Стою.Так вот каков генезис языка Слуцкого! Это не только литературные учителя помогли выработать ему свой собственный язык, а сама его фронтовая судьба политработника научила резкому стилю приказов, безмишурной информационности оперсводок, где, «попросту говоря, закладывались основы литературного стиля». Приказы и оперсводки не нуждаются в изящности метафор и в мелодраматических пассажах. Главное в них — доложить обстановку, факты, выводы. По такому принципу построены многие стихи Слуцкого. Литература факта? Да, если хотите, — но уже на новом историческом этапе, обогащенном опытом ошибок этого рода литературы конца двадцатых годов, когда скалькированный факт не становился живописью. Слуцкий применил иной метод; он не использовал факты для иллюстрации идей или для подкрепления метафор, а сгущал сами факты до такой плотности, что они становились идеями.
Поэт, как правило, не только подчиняется уже существующим канонам, но и создает новые — для самого себя. Поэтому слышавшиеся когда-то упреки по адресу Слуцкого в том, что он, дескать, не в ладах с русским языком, отдавали проповедью дистиллированности. Язык Слуцкого откровенно разговорен, а разговор никогда не бывает стерилен, и часто языковые неправильности, разумеется, поставленные в определенный художественный ряд, отражают естественность человеческой речи, ее сбивчивость, неприбранность. Вроде бы нельзя сказать: «Училка бьет в чернилку пером рондо», а по Слуцкому — можно. Или: «Письмо, бумажка похоронная, // что писарь написал вразмашку. // С тех пор как будто покоренная // она той малою бумажкою». Конечно, можно всплеснуть руками: «Как это — быть покоренной какой-то бумажкой?» Но эта «неправильность» необходима — ведь так и видишь женщину, смотрящую покорными, остановившимися глазами на похоронку. Неправильности, употребляемые дилетантски, создают ощущение мусорности; «неправильности», употребляемые с тактом высокого профессионализма, создают ощущение жизни — такой, какая она есть.
Чрезмерная ловкость рук в литературе заставляет усомниться в подлинности переживаний, а неловкость и неуклюжесть нередко служат доказательством этой подлинности. «В дверь постучали, и сосед вошел // и так сказал — я помню все до слова: // — Ведь Ленин помер. — И присел за стол…» Конечно, холодный стилист вместо «помер» поставил бы «умер» и вдобавок обязательно выбросил бы слово «ведь». Но правдивость в описании трагизма исчезла бы. Жизнь, а особенно смерть часто грубы, обнажены и требуют от поэта такой же художественной неприкрашенности.
Многие наши поэты сражались и с пером, и с оружием в руках за одно и то же правое дело на одной и той же войне. Но когда они стали писать о ней, то оказалось, что у каждого поэта была своя война. Своя война у Симонова, своя — у Твардовского, своя — у Межирова, своя — у Слуцкого. Это еще одно из доказательств неповторимости индивидуальности и личностной, и поэтической.
Отличие Слуцкого от многих поэтов в том, что он не стеснялся писать о самых, казалось бы, неэстетических вещах: «Лежит солдат в крови лежит, в большой…», «Смотрите, как, мясо с ладоней выев, кончают жизнь товарищи наши!», «Тик сотрясал старуху…», «Те, кто в ожесточении груди пустые сосал…» и т. д.
Это вовсе не нарочитое нагромождение ужасов, чтобы потрясти воображение слабонервного читателя, — это суровое, простое отношение к жизни, ставшее отношением к поэзии. Это продуманная творческая смелость, противопоставляющая себя слезливой красивости.
Когда году в пятьдесят четвертом Слуцкий читал свои стихи на поэтической секции, встал Михаил Светлов и произнес краткую речь: «По-моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас».
Я думал, что Светлов, обладавший драгоценным качеством влюбляться в чужие стихи, кое-что, конечно, преувеличил, потому что тогда были живы и он сам, и Твардовский, и Заболоцкий, и Пастернак, и другие. Но правда в том, что под влияние интонации Слуцкого попадали многие — в том числе и автор этой статьи — и выбирали себе шинель явно не по росту. Однако впоследствии опыт преодоленного влияния внес новые оттенки во всю многообразную молодую тогда поэзию.
Ценнейшее психологическое качество Слуцкого, подмеченное в свое время Эренбургом, — это глубокий внутренний демократизм, не противоречащий тонкой интеллигентности, а, наоборот, цементирующий ее. Но Эренбург не совсем точно ассоциировал демократизм Слуцкого с некрасовским. В поэзии Слуцкого нет такого ощущения крестьянства, как у Некрасова. Но это выношенный под огнем фронтовой демократизм, это демократизм нового типа, когда поэт — не просто «сострадающий простому люду», а страдающий вместе со всем народом в моменты его бед и даже не желающий выделяться из народа в его будни своей какой бы то ни было личной привилегированностью.
Естественное проявление демократизма — ненасытное любопытство к жизни. Это любопытство — при всей разности художественных манер — сближает Слуцкого с таким, казалось бы, далеким от него поэтом, как Смеляков. Слуцкого интересуют и мальчишки из ремесленных училищ, и испанцы в изгнании, и Хлебников, и пленный итальянец, и пищевики в доме отдыха, и глухой, слушающий радио, и инженер, сдающий поэту комнату, и еще футбол, хотя, по собственному признанию, поэт совсем не разбирается в нем. В таком любопытстве нет праздности Основа его — неравнодушие, пристальное внимание к людям и ситуациям, которые могут стереться в памяти или ложно воплотиться, если не будут запечатлены непосредственным свидетелем. Поэзия Слуцкого обладает силой документа — и в то же время эмоциональной напряженностью заметок военного писаря, который пишет «монолог в расчете на то, что он сам бы крикнул, взошедши на эшафот».