Борис Слуцкий: воспоминания современников
Шрифт:
— Вы дайте мне минут двадцать, этого хватит на дорогу до противоположного конца улицы. За это время я рассказываю вам, — он подумал, — две истории. После этого мы либо расстаемся, либо продолжаем разговаривать и выяснять дальнейшее.
Одну историю я совершенно забыла, другая о Франческе Гааль и ее нежелании сообщить советскому офицеру свой паспортный возраст — пришлось написать наугад, а она все старалась подсмотреть, сколько же он там записал? Была там изложена и одна из любимейших Борисом формулировок — директива начальника, собравшего офицеров при переходе границы: «Товарищи офицеры, прошу соблюдать тон и такт». Мне не очень понравился рассказ — наверное, многократно рассказанный и уж очень литературно законченный, — и я довольно зло
— Ну что ж, тут вы совершенно правы и, как говорится, имеете свой резон.
Такой вот глупый был разговор. Болтая все это, я испытывала страшное напряжение, словно ошибешься — и что-то взорвется. Человек-то, в общем, скорее не нравился и ничего такого особенного не сказал. А вот почему-то понимала, что худо будет его разочаровать, хотя он вроде и очарован-то не был.
Дома сказала маме, что познакомилась с очень интересным и значительным человеком.
— А кто он?
— Никто.
— А где он служит, где живет?
— По-моему, нигде.
— Ну и что же?
— Естественно — ничего.
Действительно ничего, но вместе с тем часть жизни, ее главнейшей сути. Одна из составных работы души, не только пока он жил, но и теперь, после его смерти. Я все держу и держу этот экзамен, на который сама напросилась столько лет назад.
Внезапный и весомый груз наших отношений был с маху брошен на весы, стрелка металась туда-сюда и наконец остановилась где-то посредине. Он называл это «ходите так».
Как-то обратилась к нему с вполне дурацкой практической просьбой. В Музее Пушкина была выставка японской классической графики. Мне чрезвычайно, как-то почти физически (без него ни пить, ни есть, ни дышать) понравилось большое, — не знаю, как назвать, — скорее, панно — монохромное, вертикальное, теперь мне кажется, почти в натуральную величину. «Тигрица несет детеныша через поток». Голова внизу — хвост наверху. Внизу камни, и сильные лапы осторожно по ним, скользким, ступают, светлые огромные глаза отчужденно и бесстрашно смотрят — «не приближайся!», вода бежит через нее, вороша ее шкуру, рассеиваясь брызгами, в зубах загривок тигренка. Он весь мягкий, спокойно повис. Только слегка недоволен — вода брызжется.
Я вспомнила, что у Бориса множество знакомых искусствоведов, и решила, что он поможет мне достать снимок. Позвонила, рассказала, какая замечательная тигрица. Он выслушал, сказал, что эта тигрица называется «Тигрица несет детеныша через поток», назвал имя художника и, помолчав, спросил: «А зачем вам тигр-то?» Серьезных доводов у меня не было. Тигра я не получила — на том и закончилось.
Была у нас такая игра. Мы часто встречались в музеях. Он подводил меня к мужскому портрету и спрашивал, возможен ли «роман» с этим персонажем, а я давала «заключение» с мотивировкой и «живым доказательством» (разыгрывала сцены, сюжеты, диалоги). Помню наш разговор перед портретом Льва Толстого. Я категорически отказалась от «романа» — он удивился. Я объяснила, что не тщеславна, вряд ли ему нужна и, кроме того, он замучает. «Что ж, вы думаете, он будет груб и станет ссориться? Ведь граф же все-таки?» — «Нет, конечно, он, скорее, будет молчать, но как будто бы можно не понять, о чем Лев Толстой про тебя молчит». Потом он по разным поводам говорил: «Да, тут совершенно понятно, о чем Лев Толстой молчит».
Однажды мы подошли к «Демону» Врубеля — я только было собралась что-нибудь сочинить, но вовремя спохватилась. «Уже было — Блок, да и, пожалуй, Лермонтов». — «Да, — очень серьезно согласился он, — сюжет исчерпан».
Были у Бориса странные для меня представления. Например, его пристрастие к цифровым оценочным категориям — «первая пятерка», «первая десятка». Я очень против этого бунтовала и иногда выражала это довольно бурно. Помню, мы встретились как-то у ВТО. Он был в то время в «зоне успеха» — все ладилось: книга, Союз писателей, квартира, жена…
Встретились, обрадовались. Ну, он, по обыкновению, предлагает погулять. Я тоже с радостью, но были какие-то дела в ВТО, и я ему говорю: «Подождите, я быстро, и пойдем гулять». А он мне: «Наташа, поэту из первой пятерки не говорят „подождите“…» Я разозлилась и обратила его внимание на то, что поэту из «первой пятерки» невместно гулять с женщиной, которая не числит себя в первом миллионе. Он стал мне объяснять, по каким показателям я имею льготы, но тут уж я решила довести дело до конца и ушла. Несколько месяцев не перезванивались. Позвонил он.
Он очень любил некоторые свои формулировки: «Ну что, звал бросить все и уехать на юг?», «Нужно есть меньше котлет и компота». С этой последней фразой случилась смешная история. Борис сказал мне ее по поводу одного очень хорошего поэта, считая, что благополучие начинает угрожать таланту. При встрече я предостерегла этого поэта насчет котлет и компота. Подняв одну бровь, поэт лениво процедил: «А ты передай им, что только непородистые кошки ловят мышей с голодухи».
Я передала.
Я никогда не видела Слуцкого смеющимся, даже открыто улыбающимся, но его лицо было тем не менее очень выразительно. Когда его что-то смешило, «нечто» соскальзывало из-под усов на нижнюю губу, затем на подбородок и слегка подрагивало, пытаясь удержаться, но все равно он в конце концов приводил все это в порядок — губы неподвижны, глаза внимательны, подбородок спокоен. Чем дольше продолжалась эта процедура, тем, значит, ему смешнее. Это было абсолютно понятно, ясно и даже заразительно. Так же где-то у носа и края губ селилась усталость, раздражение и отражение просто мучительной боли: она на мгновение искажала ровное спокойствие — выражение, которое он считал единственно возможным, достойным. Я не думаю, что он выбирал себе облик, этот самый пресловутый «имидж», но у настоящих поэтов всегда присутствует некоторый артистизм, ставящий границы: это можно, а это мне нельзя. Было это и у Бориса.
Я отношусь к стихам, как к тексту действующего лица в пьесе, пьесе жизни.
Он говорил: «Вы берете стихи с какой-то совершенно другой стороны». Ему казалось — внешней. Я думаю, как раз изнутри: стихи — свидетельство души, личности. И мне всегда это было дороже всего и интереснее всего. Конечно, при таком подходе многое теряется, но ох как много понимаешь. Вот поэт заболтался, вот вырвалась из глубины души скрываемая боль, вот спешит зарифмовать удачную мысль, вот успокаивает себя, а вот вылилось свободно и вольно то, что радовало и мучило, — и тогда стихи — это музыка.
Наверное, только теперь, после стольких посмертных публикаций, можно говорить об объеме поэта Слуцкого. Тогда же мне он — человек — казался значительнее поэта, я все время ощущала громаду скрытых возможностей и все пыталась вытащить наружу, услышать, понять, что там кроется. Иногда даже просто спрашивала его:
— О чем вы думаете? Я очень хочу знать.
Он говорил полушутливо, полусерьезно:
— Еще чего? Как бы не так!
Как-то после концерта в Зале Чайковского я подслушала разговор какой-то пары возле афиши с большим портретом моего мужа (чтеца Николая Бармина). В семье эту афишу называли «мордовая с улыбочкой».