Божедомы
Шрифт:
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Все вы, умершие в надежде жизни и воскресения, герои моего рассказа: ты, многоумный отец протопоп Савелий Туберозов, и ты, почивающий в ногах его домовища, непомерный дьякон Ахилла, и ты, кроткий паче всех человек отец Захария, — ко всем вам взываю я за пределы оставленной вами жизни: предъявите себя оставленному вами свету земному в той перстной одежде и в тех стужаниях и скорбях, в которых подвизались вы, работая дневи и злобе его.
Люди, житье-бытье которых составит предмет этого рассказа, суть жители старогородской соборной поповки. Это: отец протоиерей Савелий Туберозов, его вторствующий священник Захария Бенефисов и дьякон Ахилла Десницын. Все эти три лица составляли духовную аристократию Старого Города, хронику которого некогда думал написать автор этого рассказа, прежде чем получил урок, что для такой хроники
И многоумный протопоп Туберозов, и кроткий паче всех человек отец Захария, и непомерный дьякон Ахилла — все они давно известны Старому Городу; всех их Старый Город знал со стороны достохвальной, и над скромными могилами их долго еще будут совершаться каждую Дмитриеву субботу мирские панихиды.
Мы не берем своих длиннополых героев от дня рождения их и не будем рассказывать, много или мало их таскали за волосенки и много или мало секли их в семинарии. Это уже со всякою полнотою описано другими людьми, более нас искусными в подобных описаниях, — людьми, евшими хлебы, собираемые с приходов их отцами, и воздвигнувшими пяту свою на своих крохоборных кормильцев. Мы просто хотим представить людей старогородской поповки, с сокровенными помыслами тех из них, у кого были такие помыслы, и с наиболее выступающими слабостями, которые имели все они, зане все они были люди и все человеческое им было не чуждо.
Пора ранней молодости и юношеской свежести этих людей, так же как и пора их детства, до нас не касаются. Читатель может представить себе, что все эти годы наших героев протекли, как протекают эти годы у большинства людей русской духовной семьи, и читатель нимало в этом не ошибется.
То, что достойно внимания из жизни старогородских отцов, мы увидим из дневника протоиерея Туберозова, который составляет значительнейшую часть этих разбитых и потом сшитых на живую нитку литературных лоскутьев; а закрыв дневник отца Савелия, мы увидим своих героев на последней стадии их земного странствования и вонмем последнему вздоху их у двери гроба.
Чтобы видеть перед собою этих людей в той поре, в которой читателю приходится представлять их своему воображению, он должен рисовать себе главу всего старогородского духовенства, отца протоиерея Савелия Ефимовича Туберозова, мужчиною, совершающим уже пятый десяток жизни. Отец Туберозов высок ростом, плечист, с могучей широкою грудью, которая как будто говорит вам: «обопрись на меня, и я тебя не выдам». Наперсный крест, украшающий эту грудь, прибавляет к этим словам: «веруй, и ты спасешься». Отец протопоп тучен, но бодр, силен, подвижен и сохранил в замечательной степени пыл и энергию молодости. Голова его отлично красива: ее даже можно считать образцом мужественной красоты. Волосы Туберозова густы, как грива матерого африканского льва, и белы, как кудри Олимпийского Юпитера. Они художественно поднимаются чубом над его высоким артистическим лбом и тремя крупными волнами падают назад, не достигая плеч. В длинной, раздвоенной, как у того же Юпитера, бороде отца протопопа и в небольших усах, соединяющихся с бородою у углов рта, мелькает еще несколько черных волос, придающих этой бороде вид серебра, отделанного чернью. Брови же отца-протопопа совсем черны и круто заломанными латинскими эсами сдвигаются у основания его довольно большого и довольно толстого носа. Глаза у него коричневые, большие, немного гордые и смелые. Они всю жизнь свою не теряли способности освещаться присутствием разума; в них же близкие люди видали и блеск радостного восторга, и туманы скорбей, и слезы умиления; но в них же сверкал порою и огонь негодования, и они бросали искры гнева — гнева не малого, не суетного, не сварливого, а гнева большого человека. В эти глаза гляделась душа протопопа Савелия, которую сам он в своем христианском уповании считал бессмертною.
Захария Бенефисов, второй иерей старогородского собора, совсем в другом роде. Вся его личность есть воплощенная кротость и смирение. Соответственно тому, сколь мало желает заявлять себя кроткий дух его, столь мало же занимает места и как бы старается не отяготить собою землю и его крошечное тело. Он мал, худ, тщедушен и лыс, как пророк Елисей. Две маленькие букольки серо-желтеньких волосинок у него развеваются только над ушами. Косы у него нет никакой. Последние остатки ее исчезли уже давно; да и то это была коса столь мизерная, что дьякон Ахилла иначе ее не называл, как мышиный хвостик. Вместо бородки у отца Захарии точно приклеен кусочек губочки, ручки у него детские, и он их постоянно прячет в кармашки своего подрясника. Ножки у него, по сравнению того же дьякона, соломенные, и сам он весь точно сплетен из соломки. Добрейшие серенькие глазки его смотрят быстро, но поднимаются вверх очень редко, и то взглянут и сейчас же ищут места, куда бы им спрятаться от нескромного взора. Отцу Захарии почти столько же лет, как и отцу протопопу, и он так же, как и отец протопоп, при всех своих немощах сохранил живую душу, и бодрость, и подвижность.
Третий и последний
Инспектор духовного училища, исключивший Ахиллу Десницына за его «великовозрастие и малоуспешие» из синтаксического класса, говорил ему: «Эко ты дубина какая протяженно-сложенная». Ректор, вновь по особым ходатайствам принявший Ахиллу в класс реторики, удивлялся, глядя на него, и, изумляясь его бестолковости, говорил: «Недостаточно, думаю, будет тебя и дубиною называть, поелику в моих глазах ты по малости целый воз дров». Регент же архиерейского хора, в который Ахилла Десницын попал по извлечении его из риторики и зачислении на причетническую должность, звал его «непомерным».
— Бас у тебя, — говорил регент, — хороший, я слова против этого не имею, что хороший; словно пушка стреляет; но непомерен ты до страсти, и через эту непомерность я не знаю, как с тобой и обходиться.
Четвертое из характерных определений дьякону Ахилле было сделано самим архиеерем, и притом в весьма памятный для Ахиллы день, именно в день изгнания его, Ахиллы, из архиерейского хора и посылки на дьяконство в Старый Город. По этому определению дьякон Ахилла назывался «уязвленным», и так как это название дано Ахилле лицом, значительно возвышенным над всеми, кто доселе снабжал этого дьякона от времени до времени различными кличками, то здесь совершенно уместно рассказать о том, по какому случаю ему стало приличествовать название «уязвленного».
Дьякон Ахилла — человек в высшей степени смешливый и увлекающийся. Он не знал никакой меры своим увлечениям в юности, и мы будем видеть, знал ли он им какую-нибудь меру и к годам старости своей. Несмотря на всю «непомерность» баса Ахиллы, им все-таки очень дорожили в архиерейском хоре, где он хватал и верха и забирал под самую низкую октаву. Одно, чем страшен был регенту непомерный Ахилла, это «увлекательностью». Так, он во всенощной никак не мог удержаться, чтобы пропеть «Свят Господь Бог наш» дважды, а непременно вырывался и в своем увлечении пел это один-одинешенек трижды, и никогда не мог вовремя окончить пения многолетий. Но во всех этих случаях, которые уже были известны и которые поэтому можно было предвидеть, против «увлекательности» Ахиллы благоразумно принимались свои благоразумные меры, избавлявшие от всяких напастей и его, и его вокальное начальство. Так, например, поручалось кому-нибудь из взрослых певчих дергать Ахиллу за полы или осаживать его в благопотребную минуту вниз за плечи; а наконец, не надеясь на это, Ахилла сам еще изобрел на себя «удерж» в виде сапожного шила, врученного им приятелю его тенору с поручением вонзать это оружие в него, Ахиллу, как только придет момент, в который он должен остановиться.
Но не даром сложена пословица, что на всякий час не наздравствуешься. Как ни тщательно и любовно берегли Ахиллу от его увлечений, все-таки его не могли уберечь, и он самым трагическим образом оправдал на себе то теоретическое мнение, что «тому нет спасения, кто в самом себе носит своего врага».
В большой из двунадесятых праздников Ахилла, исполняя причастный концерт, должен был делать весьма интересное и, по его мнению, весьма хитрое басовое соло на словах «и скорбьми уязвлен». Значение, которое этому соло придавал регент и весь хор, внушали Ахилле много забот не ударить себя лицом в грязь и отличиться и перед любившим пение преосвященным, и перед всею губернскою аристократиею, которая соберется в церковь. Дьякон Ахилла изучил это соло великолепно. Дни и ночи он расхаживал то по комнате, то по двору, то по городскому саду, то по улицам, распевая «уязвлен, уязвлен, уязвлен», и наконец настал и самый день его славы, когда он должен был пропеть свое «уязвлен» перед всем собором. Отошла обедня, задернута завеса врат, и начался концерт. Велик и сияющ стоит с нотами в руках огромный Ахилла. Подходит и место басового соло. Ахилла отодвигает локтем соседа, выбивает себе в молчании такт своего соло «уязвлен», и вот, дождавшись своего темпа, видит поднимающуюся с камертоном регентскую руку и — удивительнейшим образом, как труба архангельская, то быстро, то протяжно возглашает: «И скорбьми уязвлен, уязвлен, у-й-я-з-в-л-е-н, у-й-я-з-в-л-е-нн, уязвлен». Силою останавливают Ахиллу от непредусмотренных излишних повторений, и концерт кончен. Но не кончен он был в увлекательной голове Ахиллы, и вот среди тихих приветствий, приносимых владыке подходящею к его благословению аристократиею, словно трубный глас с неба раздается: «Уязвлен, уй-яз-влен, уй-я-з-в-л-е-н». Это поет ничего не понимающий в своем увлечении Ахилла; его дергают — он поет; его осаждают вниз за спины товарищей, — он поет: «уязвлен»; его, наконец, выводят, он все-таки поет: «у-я-з-в-л-е-н». «Что тебе такое?» — спрашивают его с участием сердобольные люди. «Уйязвлен», — отвечает, глядя всем им в глаза, Ахилла и так и остается у дверей притвора, пока струя свежего воздуха отрезвляет его напряженную экзальтацию.