Божество
Шрифт:
Уксус мне не понравился — кислятина и кислятина, к тому же — кто мог засвидетельствовать мой подвиг и рассказать о нём даме сердца? Стихи. Надо писать стихи. Не очень хорошо представляя себе, как это делается, я решил учиться у классиков и срочно проштудировал трёхтомник Есенина, десятитомник Пушкина, трёхтомник Луговского и томик Маяковского для нерусских школ (с расставленными на всех словах ударениями). Я читал много, почти всё время (как я узнал позже, это называется «читать запоем»), ночью брал книгу и армейский сигнальный фонарик под подушку. Когда в этом фонарике села батарейка, я стал брать под подушку фонарик-«жучок». «Жучок» невозможно громко жужжал, поэтому я укрывался двумя подушками, одеялом, подтыкал все щели и старался утоплять ручку «жучка» как можно реже, неглубоко и плавно, держа фонарик и глаза у самой бумаги, у самых букв. Банальная и неизбежная фраза: поэзия захватила и закружила мой детский ум, размеренные слоги заставили весь мир восприниматься как вибрацию, полифонию ямбов и хореев, я даже говорить стал как-то ровно, размеренно… Что интересно, ни Пушкин, ни Есенин, ни Горлан-Главарь не произвели на меня такого мощного впечатления, как одна единственная вещь Владимира Луговского — «Человек, который плыл с Одиссеем». Я не читал ещё тогда Гомера, не знал об
Какая сила слов, какая красота! Тоска, желание вернуться. Мне это желание было очень понятно: я невозможно желал вернуться в свой прежний мир, в мир без порядков, заведённых мамой и папой, без глупой исторички Валентины Абрамовны, без злых детей-друзей, которые воруют… Воруют!.. Я уже больше четырёх лет не мог смириться с тем, что люди воруют. Во-ру-ют. По-настоящему. Когда, въехав в нашу новую квартиру, я перезнакомился с «дворней» (так мама называла соседских детей; иногда она ещё презрительно кидала в адрес их родителей рычащее словечко «пролетариат» или противное «гегемоны» — похоже на имя сказочной злой волшебницы Гингемы, правда?), «дворня» пришла ко мне в гости. Родители были на работе, а я пригласил к себе в гости всех своих новых друзей. Я никогда раньше не приглашал в гости ровесников. В переходном домике бывали в гостях только взрослые, да и то редко. В новой квартире мы играли в прятки. Игра эта была для меня новой и чудной: не знаю почему, но в детском саду она прошла мимо меня, и я отдавался теперь ей с радостью и удивлённым восторгом. Водить почему-то чаще всего приходилось мне… Сергей Тулейников прятался в шифоньере (в шифанере!), два Димки выскакивали на лоджию, неправильно именуя её балконом, Колечка и Колян скрывались в ванной и в туалете… Наконец, никто не смог «застучаться», и я смог спрятаться сам. Ещё «кулюча», я придумал, куда я спрячусь — в диван: никто из моих гостей (у меня были свои настоящие гости) не знал, как мой диван открывается… В диване я лежал долго. Меня никто не находил. Мне стало скучно, и я вышел из своего идеального укрытия. В квартире было пусто. Пусто. Я заглянул в ванную комнату, выглянул на лоджию — ноль человек, я один. «Наверное, они устали меня искать, — резонно рассудил я, — Подумали, что я куда-то ушёл, а находиться в чужой квартире одни постеснялись, потому и ушли…» Я вздохнул, взял книжку альманаха «Киносценарии», улёгся на диван, в котором только что прятался, и стал читать про Ярославну, Королеву Франции… «Барон Жермон поехал на войну-у-у…» Эх… Часа через полтора пришли с работы родители. Мама окинула взглядом комнату и спросила: «А где твои солдатики?» Я оторвался от сценария (это были уже «Ключи от чёрного ящика»; как долго я потом не мог вспомнить фамилию автора этого сценария — потому что решил, что это не сценарий, а пьеса и искал не в «Киносценариях», а в «Современной драматургии»; вспомнил ровно через двадцать лет, — его имя Эдуард Дубровский). Я оторвался от сценария и посмотрел в сторону книжной полки, на которой обычно стояли мои солдатики… Эти солдатики… Это были волшебные игрушки. Нормальные игрушечные солдатики были красными или зелёными, из некачественной пластмассы, плоскими и одинаковыми с обеих сторон (т. е., если косая полоса на папахе рельефно обозначалась на одной стороне, то она же была и на второй), а МОИ солдатики — это были настоящие скульптуры — реалистично (как живые и как мёртвые) выполненные, в живописных позах… Это были пираты (маленькие) и американские пионеры-покорители фронтира (большие). Последних мои новые друзья упорно называли «ковбойцами», пропуская мимо ушей мои повествования о том, что, во-первых, «ковбои», а во-вторых, ковбои — это пастухи, а тут же явные солдаты… Они говорили, что «ковбойцы» — «воевали с индейцами», а слово «пионеры» в применении к чему угодно, помимо членов Всесоюзной пионерской организации имени Ленина, они просто отказывались воспринимать. «Где твои солдатики?» — спросила мама. Что я мог ответить? Солдатиков не было. Я не понял: их не могло не быть, потому что я точно помнил, что совсем недавно расставлял их на полках — среди цветочных горшков, пытаясь выстроить что-то вроде сценки с участием их всех… А их не было. «Ой, — сказал я, — А куда же я их дел?» Я не помнил. Я забеспокоился. Я вскочил. Происходило что-то ужасное: совершенно материальные твёрдые вещи исчезли, испарились из моей комнаты. Я стал суетливо выдвигать ящики письменного стола. «А кто это по нашему дивану с ногами обутый ходил?» — громко спросил из большой комнаты папа. «Кто сидел на моём стульчике… Маша и три медведя…» Я не знал, что ответить: я не мог представить, что кому-нибудь могло взбрести в голову влезть на диван с ногами — ОБУТЫМ. Но это сделал кто-то из моих новых друзей… Как же они могли… «А почему в шифоньере дно провалено?!» Я сел. И не потому, что я уже знал, что надо садиться, когда поражен чем-нибудь… У меня просто подкосились ноги.
— Кто у тебя был? — спросила мама и лицо её стало таким, что если бы я увидел в окне гриб ядерного взрыва, мне было бы легче: что делать в этом случае, я читал в висящем на стене в одной поликлинике санбюллетене, а что делать с ужасом мамы?
— Друзья… — сказал я.
— Мальчики, — сказал я, — из двора…
— Что ж у тебя за друзья такие, — спросила мама, — Что воруют…
Я не понял. Я не понял. Я не понял. Я не понял. Фантастика книжек столкнулась с этой, настоящей, навязанной мне реальностью, и ни одна из них не могла протолкнуться в другую.
— Вор… во… руют? — спросил я.
— Ну, а куда твои солдатики делись?
— Я сейчас найду, — сказал я…
Я стал сильно-сильно думать и придумал:
— А, может быть, они просто взяли их посмотреть, и нечаянно захватили с собой, а как только сообразят, в чём дело, сразу принесут обратно?
Мама смотрела на меня своим самым уничтожающим взглядом, её лицо приобрело оттенок настоящей серой и синей грозовой тучи, нос заострился, глаза то тускнели, то вспыхивали.
— Так тебе, дураку, и принесут… — сказала она…
МОЯ МАМА НАЗВАЛА МЕНЯ ДУРАКОМ!
Эти юные романтики, мои родители, вырастив меня до семи лет, научив меня отличать лоджию от балкона, прецедент от претендента, лягушку от жабы и поликлинику от больницы, не удосужились предупредить меня о том, что в мире, что в нашей стране (!) бывает воровство. Я знал, что чужую вещь брать нельзя. Я думал, что воровство придумывают писатели, чтобы интереснее было читать книжки и смотреть фильмы. Я допускал, что в капиталистических странах, в самых грязных и нищих трущобах, ещё может встретиться воровство, но у нас!!! У нас, в стране победившего, в стране развитого социализма, где все граждане с детства строят счастливое коммунистическое будущее, этого просто не может быть! Воровства не может быть в реальной навязанной мне чуждыми силами жизни… Но оно… оно, судя по всему, было… Обыскав всю квартиру и не найдя солдатиков, я подумал, что поверить в то, что солдатиков украли, всё-таки легче, нежели в то, что они ушли сами или случайно распались на элементарные частицы. Учитывая, что люди, игравшие со мной в прятки, посмели залезть обутыми ногами на диван, застеленный чистым покрывалом, я понимал, что сделавшие ЭТО могли бы, наверное, и УКРАСТЬ. Украсть… Я заплакал. Это были очень горькие и бессильные слёзы. Мне не было жалко солдатиков — мне было невыносимо грустно и непосильно тяжело осознавать то, что единственный реальный мир, мир плохой и неприятный, мир не мой оказался хуже, чем я мог предположить в самых упадочных своих мыслях.
В мире воруют.
Возможно ли вернуться из этого плохого мира в старый известняковый дом с садом, где бабушка Лизавета превращалась в сороку? За что меня лишили моей Итаки? Когда-то я вернусь в это родное, в это настоящее место? Поэзия напомнила мне о моей Абсолютной Родине. И не только ощущением общей гармонии, рождающимся от чтения ритмизованных чётких слов, но и одним очень конкретным воспоминанием: единственным, что я читал в единственном доме, была странная книга «КОБЗАР» на древнем бабушкином языке… Непонятные слова, прочитанные в абсолютном времени под стволом ранглёта, всплывали откуда-то из нижней части позвоночника и накладывались на читаемое под подушкой с предательски жужжащим жучком…
Я читал слова:
На такырах по воде проходит дрожь, По брезентовым палаткам бьётся дождь, И полна людских надежд, мечтаний, дум Бесконечная пустыня Кара-Кум…Эти слова висели волнами у лба, а сзади, продираясь под кожей, карабкаясь по острым выступам позвонков, поднимались и ныряли в голову у основания черепа, где он соединяется с шеей, проходили сквозь мозг и пристраивались к этим словам слова из бабушкиной книжки:
Кругом неправда i неволя, Народ замучений мовчить. I на апостольскiм престолi Чернець годований сидить…Я чувствовал, что поэзия — это родное, это настоящее, это моё, это лучше, чем рисование, потому что рисование создаёт лишь иллюзию выдуманного мира, а поэзия — часть самого настоящего из всех возможных миров… «И чем больше будет стихов, — подумал я, — Тем больше будет эта часть». И я начал писать стихи.
Мои первые стихотворения были ужасны. Самым же ужасным было то, что я не желал этого замечать. Радуясь тому, что слова и смыслы легко рифмовались, что слоги укладывались в размер, я закрывал глаза на ужасающие синтаксические конструкции и убогость тем собственных творений… И я дарил эти многогранные изломанные кирпичики предполагаемого древнего мира своей избраннице на должность моей Анимы — Тане Кирсановой, пантере Багире… И она благосклонно принимала мои творения и меня. И поила меня чаем с вареньями, и танцевала со мной, не позволяя, правда, обнимать себя тесно в медленных танцах… И говорила со мной. Говорила обо всём, о разном, и я был рад говорить с ней, но меня больше увлекало следить за движениями её губ, нежели за словами, которые из этих губ выходили. Целоваться эти губы не хотели. Не хотели целоваться с моими губами. Гуляя, эти губы старались идти по центральным улицам под самыми фонарями, выбирая самые людные места. Моё желание войти в тень, в переулок, во двор не приветствовалось и встречало сопротивление. А я каждый день писал ей по стихотворению. Каждый день. По стихотворению. А если когда-то вдруг мне не хватало энергии, чтоб написать самому, я мог позаимствовать текст у Державина, например, чуть подправив его. Чуть подправив. Однажды…
Передо мной на столе лежит монетка. Это десятикопеечная монетка тысяча девятьсот восемьдесят второго года выпуска. Я нашёл её на улице совсем недавно. От долгого лежания на улице под всеми возможными видами осадков она приобрела коричневато-красный цвет. А когда-то она была цвета «серебряного». Это было не серебро, конечно, но мелочь, начиная с «десюнчика» и заканчивая «полташом», называли «серебром» — за цвет, в противовес «меди». На аверсе этой монетки изображен Государственный Герб Советского Союза, великой державы, в которой я родился, рос и учился жить. Державой руководила Партия. Партией руководил Леонид Ильич Брежнев. Отчество роднило его с мифическим Лениным, который дал народам Средней Азии Лампочку Ильича… Я эту Лампочку видел — в Музее Ленина в Москве лежала огромная электрическая лампочка с элементом накаливания в виде Ленина с протянутой рукой… «…все лампочки, которые теперь горят всюду, дал нам дедушка Ленин, — тихо сказал Савурбай…» Что бы там ни говорил Савурбай, я воспринимал как Лампочку Ильича только ту — из музея. Все остальные лампочки, как мне казалось, не имели к Ильичу никакого отношения: электричество было и при Царе, а полной электрификации страны не было и при Советах… Однако выражение «Лампочка Ильича» имело и ещё один смысл: папа иногда называл так телевизор — по той причине, что по нему слишком часто показывали Брежнева. Брежнев говорил «дорогие доварищи», т. е., конечно, он говорил «дорогие товарищи», но звучало это именно как «дорогие доварищи». Поскольку это телевизионное существо было наинепререкаемейшим авторитетом в стране, я долго не хотел верить ни папе, ни словарю и писал «доварищи»: так велела Партия устами Своего Руководителя.