Божество
Шрифт:
— Это он тебе рассказал? — спросил я.
— Не, ну я там сам был… Я и Ромашка… Это чтобы при свидетелях… Чтобы это… Чтобы видели, что она долг отдала, и что уже не должна ему ничего, вот…
— А мне ты это зачем рассказываешь? — спросил я. Рассказ меня возбудил.
— Как зачем? Интересно же… Я вот тоже кого-нибудь того хочу… Булкина мне не даст, конечно… А вдруг кто даст, а? Как думаешь?
— Не знаю, Бакан, — сказал я и ушёл от него в школьный двор.
К воплю невысказанного всё сильнее примешивалась ещё одна неизрасходованная энергия — пол. Это уже имело мало общего с поиском тебя, моя Анима, — это было дикое и примитивное желание ебаться — всё равно с кем. Различные научно-популярные книжки и брошюрки по сексопатологии и по сексуальному воспитанию подростков, которые, за неимением порнографии, передавались из рук в руки и прочитывались по нескольку раз кряду с членом в руках, в один голос твердили, что сексуальное созревание в полной мере заканчивается, приблизительно, в двадцать три года и что только с этого времени можно заниматься сексом без особого риска для своего здоровья. В крайнем случае, говорили эти самые книжки, можно это делать с восемнадцати лет, а девушкам в Узбекистане — с шестнадцати. И эти же книжки описывали, как нехорошо ведут себя в детских домах мальчики и девочки, которые ебутся с двенадцати лет и не слушают советов старших по разуму. Таким мальчикам и девочкам книжки грозили самыми разнообразными ужасами, часто не называя их, как, впрочем, не называя почти ничего открыто, но намекая на многое и местами весьма убедительно. Но вот Саша Ященко занимался этим с Булкиной, да ещё и в одной из самых страшных и извращенных из описанных в книжках форм. И выглядел Саша после этого довольным, как поговорочный
Женя Булкина на следующий день пришла в школу, выглядела чуть более возбужденной, чем обычно, заметно ловила на себе взгляды, отвечала взглядами же прямо в глаза и с вызовом, но в общем казалось ничуть не менее нормальной, чем обычно. Решив, что моя оценка её взглядов может быть лишь следствием рассказанного Баканом, я подошёл к ней на переменке и спросил: «Женька, а правда вчера на чердаке…» «Что?! — перебила она меня, — Ну, подставила Ящику жопу, потому что проспорила. Ну, и что? Тебе какое дело?» «Нет, ничего» — сказал я и отошёл. Значит, правда. Ага… Сейчас надо сказать, что сексуальные сцены заполонили моё сознание, но они его не заполонили. То, что заполонило моё сознание, было сценами не сексуальными, но сексуально-фантастическими и сексуально-сюрреалистическими. Недореалистическими. Я хорошо знал и чувствовал, как устроен я сам, и достаточно неплохо — по схемам в сексопатологических брошюрах — представлял себе устройство женщины. Но КАК ИМЕННО ВЫГЛЯДИТ ВХОД, я не знал. Где именно локализуется входное отверстие? Как ощущаешь себя, когда вводишь туда член? В какую сторону оно там направлено? Что делать дальше? Мне стали сниться сны с участием девочек. В этих снах я видел их голыми, и все они голыми выглядели, как Таня Титоренко, то есть, если одетыми они были выше и угадывались как худые и даже костлявые, то, раздевшись, они становились пониже и покруглее. Ну, и наоборот. Я приближался к этим Таням, у меня сильно торчал член, который я старался не замечать, потому что дело чаще всего происходило в девятом автобусе, Тани смотрели на меня, я приближался к ним, я… дальше я не понимал ничего. Тела каким-то непонятным образом смешивались, я находил у себя неясные части тела, я что-то с чем-то соединял, и то, в чём я беспомощно, стеснительно и сладострастно барахтался, не было Таней, потому что Таня оставалась на том расстоянии, с которого я видел её, придуриваясь пьяным в кресле, а я трогал её-не-её, которое на едва уловимые моменты могло полупоказаться каким-нибудь знакомым человеком или диваном, пугАло, перед внутренним взором резко проползали, как смена слайдов в диаскопе, схемы из книжек, рисунки Барща, фотографии из журнала «Советское фото», репродукции Отто Дикса из книжечки на немецком языке, кто-то делал мне подножку и советовал зажать в кулаке камень, из носа капала кровь, член торчал, школьники, завуч и пассажиры не замечали отсутствия на мне брюк и трусов, ничего похожего на Таню я уже не видел, но что-то диктующее, боящееся и приказывающее, старательное такое, пыталось удержать её тело как оправдание, как что-то нужное, без чего стыдно и бессмысленно. Сон никогда ничем не заканчивался. Видимо, иррациональность выбивала какие-то предохранители, и я прекращал воспринимать себя как я, та часть сознания, которая следила, контролировала и запоминала остальные, то ли сама сбивалась и включалась в неосмысленные или осмысленные не того рода образами действия, то ли отрубалась вообще, то ли ещё что-то. Я не могу сказать, что в этом месте сон обрывался. Нет, он продолжался чем-то ещё, но даже определение «чем-то ещё» и само слово «определение» настолько не подходят для описания этого, как и слова «описание», «этого», «продолжался»… Не буду.
По утрам.
Я старался не шевелиться и не думать ни о чём дневном, а сразу, едва проснувшись, зафиксировать сновидение и попробовать хотя бы часть его, хотя бы некоторые, совершенно отдельные линии, штрихи перевести в слова. Это было очень трудно, но доставляло чрезвычайное удовольствие. Когда я чувствовал, что получившиеся слова описывают ночное, сонное с точностью, достаточной для того, чтобы слушающий понял основное и это основное направило бы его чувства в сторону невысказываемого понимания остального, хоть ещё крохи, в моём мозгу вспыхивало (неверное слово), вздрагивало (тоже неверное слово), бытийствовало, возникало, пробивало электрическим током, моментально пропитывало со всех сторон и во все стороны ледяным и сразу же высушивало в сахарский жар (неверные, неверные слова) такое ощущение, в сравнении с которым все страшные оргазмы многочасовых мастурбаций тускнели и забывались. Иногда совсем не удавалось удержать в себе содержание сна, иногда для бывшего во сне в принципе не существовало слов, иногда же слова находились так скоро и легко, что хотелось немедленно ещё, и я опять засыпал. Мой древний подлинный мир опять потихонечку возвращался. Теперь я прекрасно знал, что этот мир неподлинный, что его, по сути дела, не существует, но мне было совершенно плевать на этот факт: мне там нравилось. И ещё больше мне нравилось там, когда в одном сновидении я неожиданно нашёл способ (слова?) для почти совершенно точного описания другого сновидения. В бодрствовании же затем я отметил, что таких слов (или что это было?) здесь, в реальном мире не существует в принципе. Я бился в конвульсиях от осознания невозможности переноса этих слов оттуда сюда. Как бы смирно, осторожно и сосредоточенно я ни просыпался, слова для описания особенных явлений той реальности не фиксировались в этой ни в каком виде: к ним не было синонимов, они не поддавались развёрнутому определению, не думались и не говорились. Пустопорожний трёп с одноклассниками стал вызывать физическое отвращение, слова каркали и были удивительно неёмкими. Я стал спать каждую свободную минуту. Я обучился искусству дрёмы — полусна, который позволяет находиться взором тут, а сознанием там. Это было самообманом: миры накладывались, но не смешивались и не растворялись. Здешнее оставалось здесь, а тамошнее — там. Даже части сознания, воспринимающие две разные реальности, не взаимодействовали. Долго в таком состоянии находиться не получалось. Я либо засыпал, либо просыпался. Пытаться перетащить сюда тамошние слова я почти перестал, но зато заметил, как начинаю всё лучше и лучше овладевать здешними. Я нырял в сон, как ловец жемчуга, набирал полную сеть впечатлений, выныривал, нанизывал на слова, наслаждался, нырял опять. Случалось, что я засыпал во сне и в этом сне опять засыпал и видел во сне, что ложусь и засыпаю. Такие многоуровневые погружения нравились мне особенно: выйдя из них, не всегда и не сразу бывал уверен, что уже вышел. Пару раз это заканчивалось травмами, но того стоило: грубое столкновение с убогой подлинной реальностью заставляло как бы пробудиться из уже абсолютно бодрствующего состояния, и после сокрушительного столкновения со стеной или шкафом вдруг понимал, что секунду назад здесь, в этой дурацкой подлинности думал сновиденными широкими ёмкими мыслями. И теплело.
Однажды мама принесла мне в комнату огромное крымское яблоко. Была довольно холодная зима, фруктов я не видел давно и, хотя крымские яблоки вообще не любил, этому яблоку обрадовался просто невероятно. Радость аж щекотала в затылке. Яблоко казалось чрезвычайно сочным и вкусным. Я держал его в руках, думал, что сейчас надкушу его, представлял, как потечёт по рту изнутри сок, как он радостно встретится с моими вкусовыми рецепторами, как я буду этот безумно вкусный откушенный кусочек тщательно пережёвывать, выжёвывая из него весь-весь-весь вкус, как пережёванный комочек пойдёт по пищеводу, грубовато распирая его изнутри. Аромат яблока меня дурил и почти пьянил, я открыл рот, с замиранием сердца укусил и почувствовал у себя во рту что-то безвкусное, сухое и до обидного обыденно несъедобное и даже неоткусываемое. Я проснулся с подушкой в зубах. Вожделевший мгновение назад волшебного сока язык упирался в серый наперник. Как я плакал беззвучными тихими слезами и как я возненавидел лживый мир снов. Убит при попытке к бегству. Нет, не убит, но черенком лопаты в зубы получил от реальности ощутимо.
Сны отпали. Случайный поиск достойного сомирянина во дворах и на улицах был признан пустой затеей. Сочеловека надо было искать в местах, где умные люди сосредоточены компактно. Рассудив, что это могут быть разного рода кружки по интересам, куда не заставляют ходить всех, как в школу, но куда ходят по собственному желанию — желанию получать знания, характерному, как я думал, только для умных людей, я стал выбирать кружок. Вспомнив из книжек и разговоров, что игрой для умных считаются шахматы, я записался в кружок шахматной игры. Я читывал до того книги знаменитых гроссмейстеров и о них, и шахматисты казались мне совершенно подходящей средой для полноценного человеческого общения. В кружке, едва я вошёл и сказал руководителю о своём желании записаться, меня сразу усадили за доску с каким-то мальчиком, поставили рядом шахматные часы и скомандовали старт. Я никогда раньше не играл с часами, и спешка ассоциировалась у меня скорее с бегом или плаванием, но не с шахматами. Игра в шахматы всегда раньше сопровождалась чашкой крепкого кофе и неспешной беседой о политике, о школе, о жизни вообще. Я попытался говорить и здесь, но меня строго окликнули и попросили не отвлекать противника. Такая игра была скучна и неинтересна. Я быстро выиграл и предложил разобрать партию, но передо мной уже посадили нового мальчика, и он уже сделал первый ход. Разговаривать он тоже был не намерен. Раздражал стоящий в помещении звук, похожий на звук конвеера на пивзаводе или на машинописное бюро: это несколько десятков рук ежесекундно опускались на кнопки шахматных часов. И это вместо доброго фокстрота в исполнении Арти Шоу с оркестром или танго «Сердце» Дунаевского с румынской пластинки. Я опять выиграл. Меня пересадили за другой стол, я выиграл. Ещё за один. Снова. Не только звук походил здесь на конвеер. Часа через полтора со мной за одну доску сел руководитель кружка и предложил сыграть блиц. Блиц я раньше тоже никогда не играл. В блице даже двигать рукой надо было быстрее, чем я привык думать и видеть. Сделав в этой, неоправданной, по моему глубокому убеждению, никакими объективными условиями, спешке несколько невероятно глупых ходов, я быстро проиграл. Я ещё не понял этого, а руководитель уже опять расставлял фигуры. Проиграв ему ещё два раза, я снова оказался за столом с каким-то мальчиком, у которого снова выиграл, не сумев обмолвиться с ним ни словом. Партнёра сменили. Блиц. Проиграл. Ещё блиц. Проиграл снова. Ещё один блиц. Выиграл. Втянувшись в этот безумный конвеер игр, я отключил большую часть сознания, всё то, что отвечало за восприятие красоты и беспокойство за судьбы мира, я оставил только счётно-запоминающую часть себя. Я стал арифмометром «Феликс-М». Пошли только блицы. Я проигрывал и выигрывал через раз. Минут через сорок начал больше выигрывать. За всё это время я не узнал даже имени ни одного из партнёров. Не представился и руководитель. Шлёпая с силой по кнопке и переставляя фигуры быстрее, чем я обычно откликался на третье повторение кем-нибудь моего имени, я ждал окончания отведённого под игру времени, чтобы попытаться с кем-нибудь всё-таки познакомиться и поговорить. Не удалось. То есть, познакомиться удалось, но все слова всех, с кем удалось познакомиться на этой чесс-фабрике в этот день и за несколько последующих недель, были пусты, а их «игра для умных», зачастую весьма умелая, была лишь экзотической разновидностью спасения от тихого ангела, освещающего, пролетая, зияющую пустоту мира и мозга. Взяв через три-четыре недели первое место в турнире на какой-то разряд, я покинул прибежище чесс-арифмометров навсегда.
«Кружок должен быть не игровым, — решил я тогда, — Он должен быть посвящен освоению чего-либо более или менее жизненного». Перебрав доступные кружки я выбрал радио. Радио — это физика, электроника, коммуникации и т. п. Где, как не тут, конденсироваться умным людям?
Мне вручили паяльник.
Это было почище шахмат. Неделю я паял пирамидки из проволоки, добиваясь, чтобы шарики олова на вершинах были именно шариками. Вторую неделю я наматывал десятки тысяч витков тоненькой проволочки на сердечники, следя за тем, чтобы витки ложились один к одному. Воспринимая этот мартышкин труд как своеобразное испытание-посвящение я ждал входа в святая святых электронных технологий, я ждал бесед о природе радиоволн и понимания работы мелких цветных деталей. Меня пока не впускали даже в то помещение, где махали паяльниками уже посвященные.
И вот я дождался. Вы уже давно поняли, что я был разочарован. Угу. Группа ограниченнейших, но увлеченных своей ограниченностью людей заучивала маркировки деталей, в тысячи раз бездумнее, чем иные таблицу умножения, и запоминала наизусть схемы, платы, распайки, не задумываясь ни на секунду, почему всё должно быть именно так. Радио ушло лесом.
Оставалась надежда на математику: люди, знакомые с комплексными числами и пределами, не могут быть пустыми, не могут не задумываться о сущности многого.
Кружок математиков я обнаружил на Краевой станции юных техников и юных натуралистов (из-за слова <acronym title=’ЮНый НАТуралист’>«юннат»</acronym> я ещё долго потом сомневался в количестве эн в словах «юный» и «юность»). Теперь, кстати, в этом здании дворец-особняк нувориша, обнесённый высоким забором с жуткого вида воротами и охраной. А тогда был, вроде бы, социализм.
Узнав расписание кружка у вахтёрши, я в положенный день и час открыл дверь с надписью «Математики». Сразу бросились в глаза огромные банки с жидкостью, висящие на стене лобзики и взъерошенный взрослый мужчина в синем халате. Несколько мальчиков моего возраста и чуть младше смотрели немного странно. Скоро я стал смотреть так же, этот взгляд говорил: «Да, это всё некоторым образом интересно, но разве этого я хотел? И причём тут собственно математика?» Математика тоже была. В промежутках между выпиливанием из фанеры фигурок слонов и чебурашек, выращиванием соляных кристаллов, кормлением хомяков, выжиганием по дереву и изготовлением линогравюр мы под руководством синехалатного руководителя считали. Он учил нас быстро перемножать и делить в голове астрономические константы. Имея всегда под рукой записную книжку и ручку, я не понимал смысла этого устного счёта. Кроме того, я считал, что в серьёзных занятиях математикой конкретным числам места нету совсем, я любил переменные, замирал, глядя на музыкальный ключ интеграла и строгую античную сигму суммы, мне нравилось употреблять слова «катое», «энное», «энплюскатое». Я никогда не держал в голове таблицу умножения, потому что таблица всегда была под рукой — на последней странице обложки любой тонкой школьной тетради в клеточку. Мне было интересно наблюдать за ростом драгоценных кубиков кристалла в банке, но весь этот юннатский эмпиризм не удовлетворял моего желания: я всё ещё хотел говорить с людьми, способными к логическому мышлению и самостоятельным немифологическим обобщениям. Не было таких людей, не было, не было таких людей. Зато. Зато были коробочки из оргстекла, которые мы выпиливали лобзиками, собирали методом «ласточкин хвост», разукрашивали хитрым сочетанием хаки и жёлтого, проделывали в них разные дырки и щели и наносили деления. Руководитель уверял нас, что это корпуса прицелов для истребителей. Почему-то я ни разу ни с кем из товарищей по математическому несчастью не заговорил о том, чем эти коробочки могут быть на самом деле. Полагаю, что ни один из нас ни мига не верил в прицелы для истребителей, но, видимо, все понимали, что любой разговор об этих глюкалах/бульбуляторах будет пустым: за полным отсутствием информации и сколько-нибудь правдоподобных предположений. Говорить с руководителем смысла не было: в нём чувствовалось безобидное безумие. Безобидное — нерастревоженное. Вскоре прицелы сменились задачей, за решение которой гуру обещал подарить тому, кто решит, золотые часы и подать представление в некие властные области на награждение очень большими деньгами. Несколько дней мучился я с невозможной задачей. Бумага закончилась в моём письменном столе, я обратился к папе, но скоро и эта закончилась. Плюнув на оставшиеся недоказанными буквы, я сильно устал и больше в кружок не пошёл. Через пару недель я наткнулся на эту задачу в справочнике по математике. Задача, за которую обещались золотые часы, оказалась великой теоремой Ферма. Ни фига себе. Ни фига себе.
Музыка. Танго. Танго Оскара Строка, танго Дунаевского, кумпарсита. Песни. Я понимаю, почему многие не очень глупые и даже некоторые умные люди любят «словесный» советский «рок», «бардов» и вообще песни. Песни создают ощущение, что с тобой говорят о важном. Их частая иносказательность и метафоричность даёт простор для интерпретации «в свою пользу». Музыка без слов или со словами на непонятном (чаще всего — английском или французском) языке способствует говорению самому с собой. Можно вслух. Когда никого не было дома, я заводил пластинку «Ансамбль «Мелодия» играет танго Оскара Строка», ложился на диван и говорил. Я всё ещё оставался единственным достойным себя собеседником. В мультике «Вокруг света за 80 дней» сам с собой разговаривал мистер Фикс: «Есть ли у Вас план, мистер Фикс?» — «Есть ли у меня план?..» Во многих книгах часто и убедительно описывались случаи раздвоения личности или, как минимум, контролируемых «единым центром» автокоммуникаций, где некая «одна сторона» человеческого Я разговаривала, спорила с другой. Я искренне пытался раздвоиться, я выискивал в себе противоречивые чувства и желания, стараясь распределить их между двумя полуличностями, чтобы достигнуть хотя бы видимости диалога. Я пробовал создать роль, искусственную, выдуманную личность, с которой можно было бы говорить, советоваться.