Божий Дом
Шрифт:
— Что?
— Я понял, что я стал настолько белым, насколько мог. Смотри!
Он взял открытки и разорвал их в клочья одну за другой. Закончив, он посмотрел на меня. Впервые в его глазах не было обычного фальшиво ленивого взгляда. В них сквозили ум и гордость.
— Я горжусь тобой, детка, — сказал я, — молодец!
— И посмотри на это, — сказал он, протягивая мне листок бумаги.
— Билет на автобус?
— Без дураков, старик. Завтра утром, домой, в Мемфис.
— Отлично! — сказал я, обнимая его. — Великолепно!
— Будет нелегко. Там другой мир, а я там очень
— Можно я тебя навещу?
— Я буду там, дорогуша, не бойся, я буду там.
Собираясь уходить, чувствуя грусть и радость одновременно, я спросил: «Эй, заметил во мне что-то необычное?»
Он осмотрел меня с ног до головы и сказал:
— Черт, Баш, никакого пейджера!
— Они меня больше не достанут.
— Точно, старик.
— Точно.
Я вышел из дежурки, прошел по коридору и спустился вниз. Я остановился, чувствуя себя неловко. Что-то осталось неоконченным. Легго. Он так меня и не вызвал. Я не понимал почему, но я чувствовал, что должен был его увидеть до того, как уйду. Я направился к его кабинету. Через приоткрытую дверь я увидел его, стоящего у окна. Отстраненный от счастливого волнения Дома он казался одиноким, как ребенок, которого не пригласили на праздник. Удивившись моему приходу, он приветственно кивнул.
— Я решил попрощаться, — сказал я.
— Да, хорошо. Ты начинаешь психиатрию? — спросил он нервно.
— После того, как я вернусь через год.
— Да, я слышал. Вы втроем уходите в этом году.
— Впятером, если считать полицейских.
— Конечно же. Ты удивишься, но у меня когда-то были такие же идеи. Отдохнуть год, даже пойти в психиатрию.
— Серьезно? — удивился я. — И что случилось?
— Не знаю. Я слишком многим к тому времени пожертвовал и это казалось серьезным риском, — сказал он почти умоляющим голосом.
— Риском?
— Да. Теперь я почти что восхищаюсь теми, кто рискнул. Так странно, в моей предыдущей больнице мои мальчики восхищались мной, но здесь, в этом году… — И он отключился, глядя на небо с тихим изумлением, как человек, увидевший собственную жену, умышленно переехавшую собаку. Резко повернувшись, он сказал:
— Послушай, Рой, я расстроен. Это полный беспорядок, вы втроем уходите, все то, что вы сказали о здравоохранение во время обеда, самоубийство Потса. Такого со мной раньше никогда не случалось, никогда мои мальчики не ненавидели меня, и я не понимаю, что за чертовщина происходит. — Он помолчал и сказал: — Ты понимаешь? Почему я?
Внезапно я понял насколько ему было больно, каким он был беззащитным, хотя бы в ту секунду. Знал ли я почему он? Да. Мое знание как раз и освободило меня. Должен ли я сказать ему? Нет. Слишком жестоко. Как бы поступила Бэрри? Она бы не сказала, она бы спросила. Я спрошу его, дам ему возможность поговорить об этом, дам ему возможность уйти от осуждения, о котором он меня умолял.
— Никогда? — спросил я. — Даже внутри вашей семьи?
— Моей что? Моей семьи? — спросил он испуганно. Он замолчал. Лицо выражало озабоченность. Возможно он задумался о своем сыне.
Я надеялся, что он найдет способ заговорить об этом. Пока я смотрел, он погрустнел. Я уже начал надеяться, что он будет молчать, так как если он раскроется, то поплывет. Шеф в слезах? Это для меня слишком. Я ждал, моя тревога нарастала. Время, казалось, умерло.
— Нет, — сказал он наконец, глядя в сторону. — Ничего такого. Дома все в порядке. И кроме того моя семья во многих отношениях здесь, в Доме.
Я почувствовал облегчение. Каким-то образом он вернул все на круги своя и мог продолжать оставаться холодным неприступным крутым каким он всегда и был. Мне стало его жаль. Я освободился, а он остался в клетке. Как это часто случалось в моей жизни у колосса оказались глиняные ноги, он был изможденным, скучающим, завистливым и грустным.
Он протянул руку и на прощание сказал:
— Несмотря ни на что, Рой, то, что ты был здесь в этом году не так уж и плохо.
— Мне было тяжело, сэр. Были моменты, когда я доводил вас до безумия, и я прошу за это прощения.
Я не знал, что сказать дальше. Я пожал ему руку и ушел.
И вот я свободен, свободен к зависти тех, кто оставался внутри, я в последний раз вышел из Божьего Дома. Эти люди были такими хрупкими. Бедняга Никсон, больной серьезным флебитом, который мог его убить, а может быть и убил бы, если бы Хупер был его врачом. Я понял, что стою на микрофильме человеческих тканей, покрывающим парковку, который я привык считать Потсом. Я чувствовал лучи солнца на лице и тяжесть в руке, мой черный саквояж. Я больше не нуждался в нем. Чтобы мне с ним сделать? Отдать первому встречному ребенку, чтобы определить его путь к вершине? Нет. Отдать нищему? Нет. Я знал, что мне делать. Словно дискобол, я раскручивался, набирая ускорение, пока, наконец, с криком горечи и счастья, я не запустил его в небо, навстречу горячему летнему бризу и смотрел, как сверкающие инструменты осыпаются на асфальт.
Тем же вечером полицейские загрузили меня, Бэрри и наш багаж в патрульную машину и с воем сирен помчались в аэропорт.
— Вы всерьез решили стать психоаналитиками? — спросила Бэрри.
— Диваны ждут выброса наших бессознательных измышлений, — ответил Гилхейни.
— И как другие редкие представители католиков, вроде монашки-потаскухи, — продолжил Квик. — Мы знамениты. К нашим мозгам будут обращаться за ответами много лет.
Мы прибыли в аэропорт и Гилхейни сказал:
— Краткость не является моим талантом, но все же я постараюсь быть кратким. — Мерцая в красном свете полицейской мигалки, он продолжил: — Мы с Квиком закончили книгу Божьего Дома тремя именами, именами тех, кого мы будем всегда почитать: Даблера, Толстяка и Роя Баша.
— Такого, как ты, там больше не увидят, — добавил Квик.
— От животрепещущего сердца, оракула желудочка, мы говорим вам обоим до свидания, шалом и… — он прервался, чтобы стереть слезы, струящиеся по толстому лицу, — …и благослови вас Бог.