Брат
Шрифт:
...Тут он отметил про себя, что она неграмотно выразилась, но во время спохватился, что делать замечания по поводу лексикона - это из репертуара начитанного Фуада, и не стал ее поправлять...
– Нет, я не то хотела сказать, все это не то...
– продолжала между тем она, со страхом заметив поскучневшее вдруг выражение его лица.
– Я должна вот что... Меня предупредили, что есть один вариант, чтобы ты мог вспомнить все, вспомнить себя, ты, твое тело должно вспомнить меня, - она сбросила с себя платье и, голая, подошла к нему вплотную, обняла, прижалась к нему всем телом.
– Ты... Ты с ума сошла!
– он испуганно отстранил ее от себя и воровато оглянулся на дверь.
– Что ты себе позволяешь?! Ты - жена моего брата... Ах ты, шлюха!..
– Молчи, - она, готовая к такой реакции, нежно прикоснулась к его губам пальцами.
– Обними меня и молчи.
Через полчаса, когда они одевались, она, глядя на него, с тревогой сказала: - Ты никогда не был таким.
– Каким?
– Ты был как зверь, как животное...
– Но ведь тебе это понравилось, признайся.
– Да, - сказала она.
– Понравилось. Очень.
– Но даже после этого я не Ипполит, - вспомнил он, дурачась, фразу из популярного фильма Рязанова.
– Да, - вздохнул он, натягивая через голову рубашку, - не думал, что наставлю рога родному брату...
Тогда она заплакала, безутешно, тихо, горько заплакала, понимая, что уже не остается никаких шансов и она потеряла
– Постой, - сказал он, не зная, как ее утешить и надо ли вообще утешать.
– Погоди. Я тебе сейчас все докажу.
– Он стал снимать уже надетую рубашку.
– Скажи мне, у Фуада на спине был шрам? Большой выпуклый шрам между лопаток? С детства остался... А?
– Нет, - сказала она, утирая слезы.
– Нет.
– Ну так вот, смотри, - он стал перед ней на колени, нагнув голову, чтобы ей было удобнее видеть.
– Что скажешь?
– Да, - сказала она, прикрыв глаза и проводя рукой по гладкой спине его.
– Вижу. Большой, выпуклый шрам...
– и снова, хоть и сдерживала себя, горько заплакала.
Порой невольно охватывали его непонятные, сентиментальные чувства, которые, сколько себя помнил, он только презирал, и появление их изумляло его; он ловил себя на том, что начинает мечтать, но не так, как обычно мечтают, о будущем, а мечтает о прошлом, строя его заново и думая, как бы могла обернуться его судьба, если б он своевременно предпринял те или иные шаги и пошел бы по другому пути, чем тот, что был избран лет десять, пятнадцать назад... Мечтал он страстно, весь отдавался грезам, забывшись, как во сне; заставали его эти грезы порой в самое неподходящее время и в неподходящем месте, поэтому он не на шутку взволновался, но как человек физически здоровый, не болевший до сих пор ничем серьезным, непривычный к болезням и ненормальному биологическому состоянию, махнул по здравом размышлении на это рукой; еще чего, будет он возиться, обращать внимание на всякую муру. Но иногда он серьезно задумывался, как могла бы сложиться его судьба, если б он, например, женился, если б он женился на такой, скажем, как Маша, жена Фуада, были бы у него дети, уже могли бы быть большими, подростками, а он бы работал в поте лица где-нибудь в спокойной конторе, на каком-нибудь предприятии, приносил бы деньги домой, жене, ощущал бы приятную усталость после работы и сознание выполненного долга, лежал бы на диване с газетой, смотрел бы телевизор, всякую муру, просматривал бы дневники детей и мягко журил бы их за сниженную успеваемость по какой-нибудь географии, а жена бы сидела в кресле, что-то вязала, и свет от торшера, зеленый, приглушенный, падал бы на ее лицо, готовое улыбнуться... Он тревожился, когда ловил себя на подобных мыслях. Что это со мной, размягчение мозга, что ли? .. Это на Фуада похоже, оставим ему всю эту ахинею... Нечего херней заниматься, мне сосредоточиться надо, собраться, предстоит важное дело, думал он.
Встреча была короткой, деловой, все уже заранее оговорили: он со своим дружком должен был выбить долг у одного хмыря, который вот уже год не отдавал деньги, взятые на два месяца под проценты. Прихватили с собой, естественно, и хозяина денег. Долга накрутилось ни много, ни мало на тридцать четыре тысячи долларов. Договорились так: хозяин получал свои десять тысяч - деньги, отданные год назад, возвращали ему без всяких процентов - и отваливал, радостный, оставшиеся двадцать четыре тысячи доставались им с подельником. Позвонили у дверей. Напротив глазка стоял незадачливый хозяин денег. Дверь долго не открывали, но на настойчивый звонок, наконец, подошли и стали дотошно расспрашивать через закрытую дверь, рассматривать через глазок. В конце концов дверь отворилась, и как только это случилось, все трое ввалились в квартиру, он с подельником приставили к животу должника два пистолета и в течение часа вытряхнули из него двадцать шесть тысяч, как он утверждал, всю наличность, имеющуюся дома. Черт с тобой, плюнули, ушли. Что есть, то есть, возвращаться за остатком в таких делах было нереальным. Хозяину денег дали восемь тысяч (тот в тайне был очень обрадован, потому что вовсе не надеялся в последние час-полтора, что такие крутые ребята могут ему вообще что-нибудь вернуть), оставшиеся деньги он с приятелем поделили на двоих. Подобных дел в последнее время в этом богоспасаемом городе было множество: одна половина города, как говорили шутливо, задолжала другой половине и деньги не отдавали, или не могли, или не хотели, и кто умел, находили бесстрашных парней, чтобы вернуть свои деньги у бессовестного должника, если только были уверены, что деньги у того есть и он намеренно не возвращает. В таких делах, где требовались решительность и смелость, умение брать горлом, угрожать и шантажировать, естественно, нельзя было расслабляться, потому его и злило, бесило даже, когда вдруг ни с того, ни с сего прилипали, как говно, какие-то непонятные, пустые видения, мечты и прочая чепуха, которую уж никак нельзя было бы превратить в деньги, разве что став писателем, да и то в последнее время, он знал это от своего приятеля, работавшего в редакции газеты -писатели жили хуже нищих, за что по старой, укоренившейся за долгие десятилетия привычке, благодарили правительство... Однажды он увидел во сне кусочек из жизни Фуада, мечтателя и неудачника. Приснилось ему, что... Но что ему нужно было в жизни брата, такой теперь далекой от его жизни, где ему на каждом шагу везло, где он без особых усилий мог заработать кучу денег, которую брат его даже вообразить не мог, где все было у его ног, красивые женщины, возможность утонченных удовольствий, что не могли себе позволить другие; тогда что же, что ему нужно было в той, непостижимой для него жизни брата-близнеца?.. И тем не менее, приснилось ему, что он опоздал на работу на пятнадцать минут и начальство распекает его, как второгодника, и тут же еще один сон: он - студент и должен сдавать экзамен по геодезии и ни черта не знает, не готов... Он проснулся среди ночи в холодном поту, сел в постели, закурил, стараясь отдышаться, успокоиться. Ощущение страха во сне перед требовательным начальством и экзаменаторами было до того реальным, будто он когда то и в самом деле переживал все это: и экзамены сдавал в институте и работал где-то, где боялся начальства, как огня. Откуда это взялось, думал он, торопливо, нервно выкуривая сигарету, ведь в его жизни не было такого, ни в институте он не учился никогда, ни на работе не вкалывал, а что касается геодезии - он даже не слышал, с чем это едят, а что касается распекающего начальства, то положил он на подобное явление с прибором. Тогда откуда же взялось, почему он так ярко все чувствовал, как будто когда-то пережил, будто знакомо?.. Да... Нет ответа... Слава богу, что минула меня чаша сия, думал он, не то жил бы я сейчас таким же червяком, что и Фуад: работа дом - дотягивание от зарплаты до зарплаты, вечная боязнь вышестоящего начальства, вкалывание на износ, редкие, сомнительные, кислые удовольствия, однообразные, диктуемые безденежьем, периодическое уничтожение порывов души и сексуальных страстей, как у всех бедных людей. Бр-р-р... Это не до мне, подумал он. К тому же брат такой неудачник, что не приведи бог... Но почему этот сон? Откуда? Он докурил сигарету и, так и не найдя ответа на этот вопрос, снова спокойно заснул, как и делал обычно, махнув рукой на все непонятное, непостижимое и послав его подальше...
Внезапно матери сделалось хуже, был сердечный приступ, вызывали "скорую", в результате уложили ее в больницу с ишемией сердца. Он нашел лучшего кардиолога, что еще оставался в городе (все
– Ты стал совсем другим человеком, Азад. На себя не похож, ласковый, добрый, хороший сын... Надо было мне давно умереть, чтобы ты так изменился...
– Ну, то ты, мама, - сказал он, вдруг ощутив на щеках льющиеся слезы, что ты такое говоришь, родная? Ты будешь жить еще долго, дай бог.
– Нет, - сказала она тихо, очень буднично, как просят передать хлеб за столом.
– Я умираю.
И это было правдой. Через двое суток она скончалась во сне, без особых мучений и стонов. Он был подавлен горем. Сознание того, что он как сын ничего не, сделал для нее при жизни, терзало, уничтожало его, и тогда, может впервые, он понял, какое он ничтожество. Когда первая, самая сильная, удушливая волна горя прошла, он решил наверстать после ее смерти то, что не было сделано при жизни матери. Через своих богатых и влиятельных друзей-игроков он вышел на знаменитого скульптора, заказал ему- памятник своей ма-амочки, принес ему груду фотокарточек, показал свои любимые, не торгуясь заплатил все сполна (никакого аванса, мэтр, деньга вперед), хоть сумма была отнюдь немалая. Сейчас, после смерти матери, с которой он так редко, урывками виделся, он почувствовал вдруг огромную, невосполнимую пустоту: с родными он почти не общался, настоящих друзей, готовых выслушать и посочувствовать, у него не было, жены и детей - тоже, и он полетел сломя голову в эту пустоту, теряя по пути все то, человеческое, что еще держалось в душе его при жизни матери, что удавалось тогда сохранить, и что особенно ярко проснулось и проявилось во вовремя краткой болезни матери, в больнице. Похоронив мать и отдав ей сыновний долг в сорокадневные поминки, он еще глубже, еще страстнее, как накануне конца света, ударился в разгул: игра, женщины, пьяный дебош, драки, шумные застолья в дорогих ресторанах, огромные чаевые, расшвыриваемые официантам. И с каждым днем все больше завязал, все глубже уходил, утопал в этой будоражащей кровь жизни.
Прошел год со дня смерти матери, он устроил пышные поминки, пышность которых уже диктовалась не столько большой любовью и нежной памятью об усопшей, сколько желанием утереть носы приглашенным, чванством, дешевым высокомерием и тщеславием: на столах, сервированных дорогой посудой на сто человек, такой дорогой, что к ней боязно было притронуться, лежало все вплоть до икры, ананасов и даже экзотических кокосовых орехов, с которыми никто не знал, что делать, как, впрочем, и со всем остальным - не будешь же на поминках тянуться с ножом к ананасу, или аппетитно чистить банан, хотя было все, что душе угодно, всевозможные холодные закуски, так что, грешным делом, на ум невольно приходила мысль о явном отсутствии водки и коньяка, и если б не мусульманские незыблемые правила поминок, то на таком обильном столе спиртное оказалось бы весьма кстати. Важный, высокий чин из мечети, приглашенный за большие деньги, счел своим долгом осудить такое необыкновенное поминальное изобилие, но осудил как-то слишком тонко и вяло, так, что многие даже не поняли - хвалит или осуждает. День, когда устанавливали на кладбище надгробный памятник, выдался промозглым, холодным, сеял мелкий, колючий дождь. У него внезапно перехватило горло, когда он увидел памятник матери, хотя видел его в процессе изготовления уже не раз в мастерской скульптора, но здесь, среди надгробных плит, когда памятник торжественно-медленно занял отведенное ему печальное место, стал на вечное свое поселение, он смотрелся совсем иначе; невыразимо тоскливо сделалось вдруг на душе, он подумал: что это мама вот так, с обнаженной головой, сидит под холодным дождем, и будет сидеть в любую погоду, а он не сможет ничего сделать, не сможет укрыть ее, дать ей тепла, человеческой ласки, на которую, впрочем, и при жизни ее был не очень-то способен. Он еще раз долго поглядел на установленный памятник: скромно поджатые под крес ло ноги мамы, словно она боялась помешать кому-то пройти мимо и убрала нога, руки ее, сложенные на коленях, натруженные, такие родные, чуть склоненная влево голова, без улыбки смотрящее лицо. Ему показалось, что смотрит она на него с укором, и тут он, может быть впервые, пронзительно, всем существом своим понял, что мамы нет. Вечером он решил позвонить в Москву брату, о котором до сих пор вспоминал редко, только тогда, когда был подвержен приступам тупой мечтательности; он даже будто не замечал отсутствие брата на поминках матери, благо ни один из родственников не спрашивал его о брате, а сам он считал, что вполне естественно, если у человека важные дела, он может и не приехать на поминки матери. А родные, кстати, на поминках, он вспомнил теперь, как-то странно на него поглядывали, старались не встречаться взглядами, а если встречались, тут же отводили глаза, торопились, если уж вынуждены были говорить с ним, поскорее скомкать, закончить разговор, и было видно, что разговор с ним утомляет их, держит всех в напряжении, и отходя от него, они свободно вздыхали. Он вспомнил это и удивился: отчего? Может, именно из-за брата, не приехавшего на поминки, но разве он мог заставить того приехать? Сам должен был догадаться, что следует приехать на поминки матери... Разве он слуга брату своему? Но теперь вдруг ему очень сильно захотелось поговорить с родным человеком, поделиться с ним своим горем, рассказать ему о том, как устанавливали сегодня памятник и что он при этом чувствовал, какой мелкий, грустный сеял дождик на кладбище, как он стоял меж могил и вспоминал их с братом детство и молодую маму, которая была красива, здорова и далеко было еще до смерти, так далеко, что это даже казалось не возможным - умереть, а вокруг все было залито ярким солнцем, их приморская дача... Всем этим захотелось поделиться, но с кем он мог поделиться этим, как не с братом? Вечером из дома он набрал по коду московский номер Фуада, на миг удивившись, что не пришлось заглядывать в книжку: так цепко держала его память этот не такой уж важный для него номер телефона. Трубку подняла Маша,
– Але, - сказала она, и у него вдруг непонятно забилось сердце.
– Кто говорит?
– Маша, Это я, Азад, - сказал он, все еще чувствуя нарастающее, непостижимое волнение.
– Позови моего брата.
Несколько секунд в трубке было тяжелое молчание; пауза, во время которой опешившая Маша соображала, что и как ответить, обозначилась для него вдруг четко, как петля удавки, и он стал примериваться, как шут - сунуть голову, или нет, когда тишина взорвалась ее негодующими возгласами: - Ты ненормальный! Ты болен! Тебе надо лечиться! И никогда больше, никогда, слышишь, никогда не звони сюда!
– она бросила трубку, но до того ему послышался как будто встревоженный, незнакомый голос рядом с трубкой, приглушенный, чем-то торопливо интересующийся.