Братья
Шрифт:
Никита в недоумении глядит на его пальцы, веселым винтом сползавшие по грифу к самой подставке, ему кажется, что надо родиться в подвале с машиной и клейстером и что он — Никита — всегда нежно любил необыкновенного своего учителя.
— Яков, Яков, какой переход!
— Что ты хочешь, — гордо говорит Яков Моисеевич, — это же — Сарасатэ.
— Ну, я же говорю! Кто может еще что-нибудь такое, если не Сарасатэ? Т`aмтара-ррита-тар'aмта-тарр'aмта!
Отец и сын совсем позабывают о Никите, размахивают руками, смычком скрипки, отец выделывает
— Рр'aм-та-та-рримта!
Наконец, перебесновавшись, отец Якова Моисеевича оборачивается к Никите. Его глаза блестят, в кольцах кудрей болтается за ухом косичкой моток суровых ниток, он в упоении хлопает Никиту по плечу и восклицает:
— Вот как надо играть, господин Никита!
— Будет работать — научится, — безжалостно замечает Яков Моисеевич и вновь берется за ученика: — Начнем. Раз-два-три-четыре…
Ах, провалиться бы этому подвалу со скрипками, клейстером, с шипящей гармошкой бумажных обрезков, сгинуть бы переплетчику, его жене, его сыну — Якову Моисеевичу, которого всегда, всегда, всегда ненавидел Никита больше всего на свете!..
Но дни бежали, как конки, — звенькая, поскрипывая, останавливаясь на минутку, чтобы передохнуть (случалось, что у Якова Моисеевича болели зубы, и он не давал урока), и опять бежали, бежали.
Помимо желаний Никиты, подчас против его воли, он научался одной, другой гамме по Берио, привыкал не опускать левую руку по десять, двадцать минут, усваивал смычковые штрихи и на пальцах его давно уже натрудились мозоли.
За зиму Никита одолел первую позицию по школе Берио и перешел на гаммы второй.
И опять — легко говорит и легко объясняет Берио: вторая позиция.
Человек учился грамоте, он запомнил тридцать шесть букв, начал читать. Тогда, обрадовавшись, что он уже читает, ему объяснили: ну, теперь переучись. То, что ты считал за Б, будет А, В — вовсе не В, а Б и так до конца алфавита.
К чему это? Зачем нижнее добрать вторым пальцем, если оно берется третьим? Разве удобнее лезть четвертым пальцем бог знает куда по баску, когда трижды проклятое ми,из-за которого ломаешь мизинец, гораздо легче взять первым пальцем на терции? Неужели это делается ради лишнего писклявого дона квинте?
Впрочем, Никиту не так уж сильно смущала вторая скрипичная позиция. В конце концов — все равно погибать, жизнь в прошлом, что еще осталось? Но наступило лето, горячее, стойкое, как солнце, лето, и вдруг в чистом небе грянул гром: ехать домой, на Чаган, в степь нельзя; каникулам срок — один месяц; и за этот месяц — четыре гаммы второй позиции и все — первой, по той же самой школе Берио.
Может ли быть, что когда-нибудь земля носила на себе живого Берио? Что же это было за чудовище?!
И все-таки Никита ждал каникул с тоскливым беспокойством: целый месяц он не будет ходить в подвал, целый месяц не
Лето готовило ему даже радость: на его жалобные письма нежно отозвалась мать и обещала приехать погостить у тетки.
Но, несмотря на радость встречи, он уезжал в деревню новым, другим Никитой: с двумя позициями по Берио, тетрадью нот и сердцем, полным грусти.
Книзу от города, в верстах в сорока, Волга движется гладкой лавиной. По пути ее — ни одного островка, ни одной отмели. Взглянуть с одного берега на другой — тоненькая, чуть приметная зеленая полоска.
Правый берег крут, горы обрываются почти отвесно. Вверху, на выступе желтой глиноземной корки, стоят дубовые рощи. Жилистые корни дубов свисают с обрыва и топорщатся корявыми усищами. Кое-где дубы выпячиваются на самый край выступа, и, если смотреть снизу, кажется — растут в воздухе.
В отлогих местах склоны гор покрыты сыпучей голубой галькой, стекающей на подошву и дальше — по берегу — в реку.
Никита стоит рядом с ноздреватым старым дубом, на краю обрыва. Под ногами его — так круто, что занимается дух, — сквозь мотню шершавых корней виден шнурочек берега, на нем — две кучки белья. У берега, распуская по воде паутину сверкающих кругов, окунается мать Никиты. Много дальше, на свинцовой глади, маячит крошечная голова Надежды Николаевны — учительницы Никиты. Она повязана белым платком, концы его торчат крыльями, издалека похоже, что на воду опустилась птица.
Надежда Николаевна высовывает из воды блестящую, точно облупленный сырой прут ветелки, руку, машет ею, кричит:
— Ни-ки-та!
Голос ее долго бежит по воде и карабкается на обрыв, добираясь до Никиты, как по ступенькам, и он слышит:
— Ни-и-ки-и-та-а!
Он отвечает ей:
— Ау-у! — и бежит к расщелине обрыва, откуда по отлогому скату падает к воде голубая дорога гальки. Он садится на гальку, вытянув ноги, отталкивается и, как на салазках по ледяной горе, камнем летит вниз. Вслед ему, обгоняя его и нарастая грузным валом за спиной, сыплются шуршащие ручьи окатышей, кругляшей, и, сильно отставая, волочатся ленивые клубы пыли.
Никита отряхивается на берегу, у воды.
Свинцовый живот реки набухает, делается покатым и желтым, обрыв взмывается над головою, висящие в воздухе дубы становятся маленькими, легкими, как на картинке.
Мать Никиты и Надежда Николаевна выходят из воды, стряхивают с себя ладонями серебро капель и струек, вприпрыжку бегут к белью.
Тело Надежды Николаевны смугло, вся она подтянутая, глянцевая, поворотливая и чем-то напоминает холеную лошадь.
Мать Никиты белая, движения ее — шаги, обороты туловища, сгибание спины — рыхлы и полновесны. Когда, надевая рубашку, она вскидывает над головой руки, видно, как опадает книзу ее большой живот.