Бремя
Шрифт:
В самом деле, как сладка свобода! Только на контрасте познается ее истинный дар. Там — железные двери, замки, засовы, темные углы, здесь — небо, оживляющий свет, нестесненное дыхание и возможность выбора... Но и у Робин он есть, выбор, даже теперь, когда в лучшем случае ее ждет пожизненное заключение, а в худшем — тотальное наказание. Ванесса вдруг представила смертную казнь Робин, то, как из одного мрака она уйдет в другой — уйдет, так и не сказав никому ни одного доброго слова. Почему-то сейчас, особенно после сегодняшней встречи, не безразлично ей стало, какой смертью умрет Робин, не безразлично, кто будет с нею в последний день и час.
«Но что я могу сделать? Могу пойти еще раз завтра и посмотреть на нее через стекло. Могу помолиться о ней... Да хватит ли духу
Автобус с острова привез ее в город, когда начало смеркаться, и нужно было спешить добраться в гостиницу до темноты. Так безопаснее. Жаль, что не осталось времени посидеть в любимом сквере, где когда-то они гуляли с Артуром в первые их совместные дни и где однажды встретился бездомный Тимофей, проповедующий христианство своим полуживым от пьянства, наркотиков и отчаяния собратьям в туннелях и коробках, приспособленных для ночлега. Что-то он сказал тогда о своих шрамах? «Маску с кожей отдирал, так приросла...». Теперь и у нее маска спала, и обнажились уродливые рубцы. Странное, странное совпадение. У Тимофея, наверняка, нашлось бы ему объяснение, если б они сейчас встретились.
— Ну, и хорошо, — сказал бы он, — теперь внешность не будет отвлекать, теперь внутрь себя только и смотреть, там есть другое зеркало.
И прищурился бы при этих словах чудаковато.
* * *
Робин не считала, как другие заключенные, суток, не отчеркивала их в календарях черными квадратиками. Дни ее смешались с ночами, и сна почти не было. Она могла, конечно, прикорнуть, не ложась, прислонившись к стенке, когда изнеможение от бессмысленного бодрствования ломало наконец ее, и тогда она погружалась в тяжелое полудремотное состояние. В такие минуты жуткие сцены, полувидения, в которых сама Робин не участвовала, но наблюдала их будто со стороны, мучающие какой-то тягучей болезненностью и страхом, одолевали ее. Потом, очнувшись, она долго не в силах была отделаться от чувства, что увиденный ужас демонстрировался ей будто в некое назидание, словно кто-то всемогущий предупреждал ее о близкой возможности предстоящих мучений. И сами видения, и то чувство вызывали страх и внутреннюю дрожь, и еще поэтому она старалась не засыпать.
Большую часть дня Робин пребывала в тупом, тревожном ожидании, что вот снова предстанут пред ней кошмары, смысла которых она не могла до конца разгадать. И как бы ни готовила себя к тому особенному визиту, чрезвычайному по своей нереальности и одновременно явственному, ставшему уже почти неизбежным атрибутом ее тягостного существования, всякий раз, опровергая предчувствия и мнимые приметы, Магдалина появлялась внезапно и непредсказуемо.
Магдалина появлялась в светлых одеждах — то в просторном платье, то в плаще с большими белыми пуговицами, то в длинной накидке — и садилась напротив, в углу. Лицо у нее было тоже светло и спокойно, золотые кудри спускались до плеч, правая рука слегка вытянута вперед, будто она что-то ощупывала в воздухе или искала, или защищалась. Робин вслушивалась в дыхание Магды. Для этого она должна была затаить свое. Тот факт, что Магдалина дышала — даже не столько ее физическое присутствие — сводил Робин с ума. Дыхание было как речь, как особая попытка общения, и Робин силилась понять, что же говорит Магда.
Однажды ей удалось различить слова:
— Твоя мать жива...
И долго не могла потом забыть об этом.
В тюрьме Робин чаще, чем прежде, вспоминала родителей. Однажды много лет назад (когда только начиналось ее бездомное существование), случился невыносимый приступ тоски по ним — по мертвому отцу и по наполовину живой от пьянства матери, и, сама не зная, как это вышло, она оказалась в старом городском районе, где у них когда-то была квартира, звонила в дверь, но открыла чужая женщина и тут же с грохотом захлопнула, и какое-то время обескураженная Робин бродила вокруг, а потом вдруг села в автобус и приехала к тетке, двоюродной сестре матери, уже тогда больной неизлечимой болезнью костей, у которой гостила часто маленькой девочкой и которая навещала ее в сиротском доме и как-то заставила выучить наизусть свой адрес — стояла поодаль, наблюдая за низким, пришедшим в упадок домом, не решаясь приблизиться, и наконец сама мать, сгорбленная, испитая старуха вышла на трехступенчатое крыльцо и засеменила навстречу, но возле почтового ящика остановилась и, ничего в нем не найдя, вернулась обратно. И никто больше не выходил до самой ночи.
Вернувшись со свидания с Ванессой, Робин попросила у охранников листок бумаги и ручку. На одной стороне написала: «Камилле Блант» и теткин адрес. На другой крупными неровными буквами:
«Мама, я хотела бы тебя увидеть. Если не можешь приехать, то напиши до июля. Потом может быть поздно. Буду ждать. Твоя дочь Робин».
Она долго сидела, уставившись на записку, не веря тому, что написала эти два чужих, иностранных слова — «мама» и «дочь». Они были не из ее мира, из чьего-то другого, кому все дано, кого не обманула и не наказала судьба, кому так легко жить, разговаривать, шутить, смеяться, кому не надо ежеминутно вооружаться и ждать нападения и в страхе атаковать первой, уничтожая в зародыше всякие поползновения, любую попытку «достать» ее, обособленную и загнанную, с того или иного угла.
И все-таки написала эти два слова. Больше того, просила мать прийти к ней. Что же поменялось? Та жизнь, которую она едва выносила, влачила и отбывала, как бессрочный каторжный срок, вдруг стала нужна. Вдруг заскучала Робин по раннему утру, когда, едва проснувшись, выходила из ночлежки, пока спали другие, весь город спал, и не успела проснуться даже ее собственная злоба, и бутон восходящего солнца начинал распускаться прямо на глазах жарко-оранжевой, гигантской розой, а иногда пунцовым маком, а порой — невиданной красоты аленьким цветком, каким помнился он из сказок прерванного детства. Скучала она по зелени — траве, листьям и коричневым стволам курчавых деревьев в парке, где часто просиживала, схоронясь от людей.
Нечто новое появилось в ней, и странное чутье подсказывало, что Магдалина и Ванесса — особенно люто ненавидимые ею — имели к этому новому прямое отношение.
На следующий день Робин в напряжении ждала свидания, сидела в ступоре, до хруста сжимая и разжимая пальцы. Внезапно паника охватила ее — да почему она решила, что Несса придет? «Так ведь сама предложила... Так ведь ты ничего не ответила…». А не ответила, потому что от первой до последней минуты мучилась страшно неиспытанной прежде мукой стыда и боялась взглянуть на Нессу, зная и не глядя, как обезображено ее лицо... Зачем же она приходила? Зачем говорила с ней так, будто это не Робин изуродовала ее, а кто-то третий, общий их враг, кто в заговоре против них обеих и которого надо вывести на чистую воду. И для этого объединиться. Вот именно для того, кажется, и приходила, чтобы искать в ней сообщника...
Как непривычны внутренние диалоги для ее слабого сознания! Раньше их не было. Раньше все существовало определенно и разграничено: вот она — а вот остальной проклятый ею мир. Но теперь иначе. Теперь появилось внутри что-то вроде желания освобождения — не столько физического, сколько... Какого же? Другого, бестелесного, словно томится у нее за пазухой заморенный в неволе голубь и просится наружу. У Нессы есть эта свобода, и Магда именно в таком свободном порыве бросилась защищать икону...
Робин вспомнила, как исступленно топтала образ Богородицы в ту страшную минуту и как покорно смотрела Божья Матерь на нее снизу вверх, вспомнила и взгляд Магдалины в последний миг перед ударом ножа, и вдруг вся содрогнулась от мысли — в нем ведь была та же мольба и та же покорность...
«Робин Смит», — выкрикнул ее имя охранник. Она встала в необычном волнении, быстро и нервно подписала бумагу о согласии на визит и торопливым шагом пошла за ведущим.
Посетительница уже сидела у окошка. Заключенная заняла свое место и сразу взяла трубку. На этот раз подняла голову, и глаза их встретились. Лопнула внутри пружина, и тяжелая цепь, державшая на привязи голубя, порвалась и упала.
Лицо Робин тоже сразу будто сломалось, утратив прежнее свинцовое выражение — черты размягчились, веки сморщились... Она прислонилась холодным лбом к окошку и заплакала.