Бремя
Шрифт:
Но и запретить себе не думать о шрамах — иногда выше сил. Физическая привлекательность, когда-то воспринимаемая Ванессой, как само собой разумеющееся, как естественный и должный дар, и дававшая столько незаслуженных привилегий и симпатий со стороны и незнакомых людей, утрачена навсегда, и ничего тут поделать нельзя. Да не была ли внешняя красота лишь своеобразным экзаменом, проверкой? И сейчас — это новое лицо, которое даже на ощупь кажется чужим и отталкивающим, и все то немыслимое, произошедшее в ночлежке, — тоже случайны ли, или предусмотрены Всевышним для ее же блага? Так бы, наверное, верующий рассуждал. И Несса знавала таких — абсолютно и без остатка смиряющихся пред Богом, какие бы испытания и страдания ни выпадали на их долю. От Вассы слышала историю одной парализованной женщины, начинающей каждый день с прославления Бога. Но достаточно ли у нее самой веры, чтобы не отгородиться
Однако странный стыд перед матушкой Агафьей (не потому ли и привезла Нессу к себе, ожидая от нее таких вот усилий?) не дают закрыться, а подталкивают выйти на свет Божий. «Не бойся, — будто говорит она своим теплым взглядом, словно ребенку, начинающему делать первые шаги, — я с тобой»... и поддается страх быть отверженной, и переступает Несса порог дома после горьких минут осознания своей утраты.
Что ж, каким бы ни было лицо Ванессы, отныне все в нем бесхитростно — ни макияжа, ни обмана искусственных теней, ни зазыва, ни тщеславия. Хотя есть один где-то на земле, перед кем она помедлила бы предстать в нынешнем своем виде.
Часто ночами, лежа без сна на узкой кровати в замечательно безмолвном, отдаленном от мирской суеты пристанище, вспоминала она об Артуре. Ей представлялся не виденный никогда Эквадор, экзотический Кито с невероятными базарами — нескончаемыми рядами диковинных, красочных, словно лубочных, фруктов и такой же яркой, расцвеченной безудержной радостью радугой, соединяющей воздушным мостом эти базары с лиловым небом; жар от вулканов, врывающийся в город внезапно, несомый проснувшимся где-то в предгорьях молодым ветром; сама она, вместе с ошеломленными туристами преодолевшая на лодке опасную и прекрасную розу ветров, в той развилке, где полноводная, пережившая племена Тумако река Сантьяго плавно вливается в океан — уже совсем рядом лазуритовая Ла-Толита, сердце археологии, та самая Ла-Толита, о которой упомянул грустно, словно о потерянной мечте, Артур, уезжая.
Идет она по голубым пологим холмам, мягко обнимающим друг друга, с надеждой на встречу с любимым и звонким предчувствием в груди: как отнесется он к нежданному визиту, как посмотрит, что скажет? Идет уже не один час, а его все нет и нет. Высокое солнце то пылает золотом, то тает платиной, растворяясь в дымке летящих туч, то снова появляется цельное, покрытое розовой вуалью с белыми мушками облаков, а воздух, воздух! — синее сини; и... вот уже слышен глухой, стон вулкана и ликующий крик великолепных фрегатов, сверкающих черным до смоли опереньем в невообразимом просторе, и... наконец, он, ее ненаглядный, русоволосый, загоревший, с засученными рукавами незнакомой бежевой льняной рубашки стоит спиной к палаточному городку, растянувшемуся темно-зеленой полосой вдали, и рассматривает странную фигурку, поместившуюся на ладони, в серебряной короне из мельчайших камушков на изящной головке и в юбке из симметричных лепестков в форме трапеций. Сколько ей столетий? Из каких смутных времен пришла она в нынешний мир, какое упование мастера принесла в себе? Древняя, далекая медно-глиняная женщина, напомнившая ему вдруг о другой, живой, из плоти и крови, оставленной, но — странно! — ставшей еще ближе, от одной мысли о которой кружится голова и рвется душа — увидит ли он когда-нибудь снова ее дымчатые, с бездонной печалью глаза?
— Артур, — осторожно окликает она его.
И он в волнении смотрит по сторонам.
— Я — здесь... — их взгляды встретились, и все вокруг — птицы, ветер, стон вулкана, показалось, затихло, только слышно было, как бьются два сердца. С тревогой провел он пальцами по шероховатым рубцам на ее щеке.
— Тебе больно? — спросил, и в голосе тоже прозвучала боль.
— Мне больно, — ответила Несса. — Больно... без тебя.
— Я с тобой. Был, есть и буду с тобой... — сказал, целуя шрамы нежно, будто пытаясь вдохнуть в них жизнь.
Она улыбнулась.
— Значит, ты скоро вернешься?
— Скоро. Я нашел то, что искал.
— Ее? — указала Несса на статуэтку.
— Нет, ее, — показал он на саму Нессу, и оба засмеялись. — Боже мой, каким же глупым я был, когда думал, что смогу прожить без тебя. Только теперь все, все понял про нас. Эта такая сила, когда двое соединены в одно, и ничто, никакая разлука не может эту связь разорвать.
— Я чувствую нашу связь каждый день. Она помогает мне ждать.
— Ивана... — Артур поднял ее лицо к солнцу легким, ласковым движением сильной руки, как делал всегда раньше, когда хотел любоваться ею, когда не хотел упустить ни единой светотени в даже самой мельчайшей черточке, и она не отвернулась, не спрятала непривычной некрасивости, доверяясь ему. — Единственная моя, — шептал, прикасаясь солеными губами к вискам, щекам, шее, волосам. — Жди, уже недолго осталось, каких-нибудь три-четыре недели. Экспедиция уже почти закончена, — и прибавил: — А пока возьми вот это...
Он вложил в ее руку фигурку, на ощупь хрупкую, почти невесомую, всю в мельчайших, коричневатых крошках, будто посыпанную шоколадной пудрой. В больших, тускло-белых, выплаканных очах застыла глубокая печаль.
— Как мы ее назовем? — спросила она.
— Евой. Думаю, что мастер имел в виду Еву, когда лепил. Впрочем, каждая плачущая женщина — Ева, не так ли?
Сквозь тонкий ситчик оконной занавески хрустально вспыхнул рассвет, Ванесса очнулась в полной уверенности, что не спала, но тогда откуда это невероятная подробность видения? Образ Артура все еще стоит перед глазами, не хочет уходить, или она медлит отпустить его. «Жди меня»... «Я жду, очень жду...», хотя где теперь могут пересечься их дороги? Возможна ли встреча, если он не соберется в ближайшее время в Нью-Йорк, или возвратится в тот день, когда уже окажется она на другом конце света, в доме Деда, с настоящим своим именем, данным от рождения, с измененным до неузнаваемости лицом, с измененным до сокрушения сердцем.
И все-таки странны эти ажурные видения, неизвестно откуда приходящие и терзающие мучительно идеальным счастьем. Что-то же они значат, какой-то смысл должен же быть в них? Или они — всего лишь досадная подсознательная ее попытка представить желаемое за возможное? Артур вполне мог уже давно стереть и из памяти, и из сердца неправильное имя ее вместе со всем темным, с чем оно ассоциировалось — надрывом, депрессией, изменой и потерей ребенка; вполне мог принять решение остаться в Эквадоре: ведь говорила его мать, мисс Файнс, со слов дальних родственников, побывавших в тех краях туристами прошлым летом, что приглядывал Артур дом в окрестностях Кито. Ванесса вспомнила, как нотки глухой, годами запертой в темнице тоски вперемежку с горьким, пространным смирением, прозвучали тогда в голосе несостоявшейся ее американской свекрови: «И что мне делать со своей жизнью без него, что делать? — совсем не знаю...». Всегда, до последнего вздоха, Ванесса будет чувствовать себя виновной в том, что рассорила и разлучила их — близких, мать и сына, которые ни при каких обстоятельствах не должны быть рассорены и разлучены.
«Да, вернется же он, вернется», — начинала она обнадеживать себя, когда и вина, и стыд уже становились невыносимыми, хотя не могла бы сказать, к чему это «вернется» относилось. Куда вернется? В Штаты? К кому? К матери или к ней самой, к Ванессе — и так трудно было даже в мыслях назвать себя его женой.
* * *
Матушка Агафья спозаранку на ногах. В 5.30 утра — первая служба, до следующей, в полдень — дела по хозяйству. Несса окрепла настолько, что вызвалась помогать. Монахиня, улыбаясь, покачивала головой, радовалась, как заботливая мать радуется выздоровлению долго и тяжело болевшего ребенка. С прошлой осени в кладовой стоят три фляги меда, до которых ни у кого за зиму так и не дошли руки. И вот Ванесса, повязав по-крестьянски, квадратиком, как носила Васса, платок, опоясавшись передником и помолившись, принялась за «сладкое» послушание. Скатерть на столе белоснежная, с гладкой малиновой вышивкой по краям; пахнущий цветным, чистым раздольем янтарь переливается сначала из фляги в вычищенный до блеска цинковый таз и оттуда поварешкой — в стеклянные банки. Забытое наслаждение физического труда!
И снова — прыжок в прошлое. Раннее детство. Пора виноградников. Дед, разгрузив с мажар эмалированные чаны с переливающимися на солнце очищенными плодами в высокое деревянное корыто, подсаживал ее с уже тщательно помытыми ступнями и оставлял там, в бардовой каше, и хлопал в ладоши радостно: «Танцуй, Ванка, танцуй! Ай-да, ну, Ванютка!» И мама, выглянув из окна, счастливо улыбалась и дирижировала одной рукой, подбадривая. Замешкавшись, Иванка сначала только переступала с ноги на ногу, но потом начинала ощущать, к собственному своему удивлению, как послушно поддаются виноградины ее движениям и забавно скользят, искрятся на свету всеми оттенками красного; и тогда становилось страшно весело, необъяснимо легко, и двигалась она все быстрее и ладнее, прислушиваясь к родившейся в одно мгновение музыке внутри, — и весь мир, казалось, танцевал вместе с нею, подпрыгивал от восторга и от безудержной любви ко всему, что ни есть в нем...