Бригантина
Шрифт:
— Это он для вас — непорочность? — Тритузный чуть не захохотал. — Да по такому уже тюрьма плачет, а вы тут развели: чистота… хвеномен… дисгармония…
Борис Саввич, хоть и не любил ввязываться в подобные дискуссии, на этот раз все же подал голос:
— Из такого, по-моему, скорее что-то путное выйдет, чем из тихаря-приспособленца, угодника, подхалима. Орешек? Ну и что?
Валерий Иванович весело напомнил Тритузному:
— Как это вы там сказали? Этот волка за ухо схватит? А схватит-таки, особенно волка отставшего… Одним словом, с живчиком да с перчиком хлопец! — усмехнулся Валерий Иванович. И снова перешел
— Я в педагоги и не лезу, — сердито отпарировал Антон Герасимович. — А к чему ваши тактичности ведут — вот полюбуйтесь сами…
В интригующем молчании Тритузный вынул из кармана кителя какую-то бумажонку и, подойдя к столу, положил ее перед директором.
— Читайте.
Какое-то замусоленное послание на обрывке географической карты. Все притихли, пока директор изучал записку. Что-то веселое пробежало по лицу Валерия Ивановича, когда он дочитал до конца.
— Откуда это у вас? — спросил у Тритузного.
— Подкинули в дежурке.
— Вот так начинаются анонимки, — сказал Валерий Иванович, передавая бумажонку Ганне Остаповне. Как завуч она должна такие вещи знать.
— А грамматических ошибок! — ужаснулась та. — Ну и грамотей…
— Да что же там такое? — не утерпела Марыся Павловна.
Ганна Остаповна читать записку не стала, своими словами передала, что перед ними донос на Кульбаку: якобы он угрожал начальнику режима какой-то страшной местью, — чисто детская выходка…
— А прозвище? — нахмурился Тритузный. — Это мне еще прозвище терпеть от поганца?
— Какое же? — развеселившись, полюбопытствовала Марыся Павловна.
Ганна Остаповна, видно, сочла, что разглашать будет неделикатно по отношению к Антону Герасимовичу, но он, багровея от возмущения, выкрикнул сам:
— Саламур — вот как! Поганец, байстрюк камышанский, он меня саламуром окрестил!
Учителя засмеялись.
— Что ж тут оскорбительного? — удивился постнолицый учитель математики. — Саламур — вы же знаете — это широко употребляемая среди наших рыбаков приправа к ухе. Правда, весьма острая, порой пересоленная, переперченная, но я, например, охотно потреблял, когда позволяла печень… Саламур — вовсе не ругательство, ничего в этом слове оскорбительного не вижу.
— Я тоже, — подхватил Берестецкий. — Это вы сами себе внушили, что в его представлении саламур непременно должен означать нечто ехидное, ужасное, невыносимое.
— Да и кому только они кличек не цепляют, — добродушно заметила Ганна Остаповна. — Меня вот, к примеру, за глаза Буддой зовут… Борис Саввич у них — Боцман… Марыся Павловна — просто Марыся или Крученая…
— Или еще Видзигорна! — засмеялась Марыся Павловна. — А мне это даже нравится.
— Вам нравится, вы и носите! — вспылил Тритузный. — А я не намерен. У меня законная фамилия есть, она в приказах фигурировала и в благодарностях за отличную службу… Тритузный — это Тритузный, а не какой-то Саламур!
Валерий Иванович, пряча улыбку, попробовал успокоить ветерана:
— Пощадите себя, Антон Герасимович… Это же мелочь, и стоит ли на нее так бурно реагировать?
— Просто гоголевская история в новом варианте! — с веселой миной воскликнула Марыся Павловна. — Там один другого гусаком обозвал, и уже судебную тяжбу затеяли на годы… Так, может, и вы подадите на Кульбаку в нарсуд? С детьми воевать — это просто смешно! — добавила она уже серьезно.
— Так пусть лепит что вздумается? — свирепо взглянул на нее Антон Герасимович. — А у меня семья! Сыновья, внуки! У меня подчиненные, кроме того…
— …весь надзирательский состав! — шепотом подкинул коллегам Берестецкий, но Тритузный, как человек еще хорошего слуха, услышал, не оставил и это без внимания.
— А вы как думали? — сердито повернулся он к патлатому «наставнику по части изящных искусств». — Дисциплины без авторитета не было и нет. И если уж в таком заведении начальник режима будет Саламуром, то они и вам скоро эти ваши патлы обсмолят!
И опять вернулся к сыновьям: не пешки, мол, уважением пользуются, а выходит, и на них должно прозвище перейти?
— Ну-у, сыновья у вас орлы, — похвалила Ганна Остаповна для того, видимо, чтобы успокоить, но это только распалило в Тритузном его отцовский гонор.
— Потому что не цацкался с ними! — повысил голос Антон Герасимович. — Не слонялись с транзисторами по паркам до полуночи! И один и другой, они у меня знали: не придет вовремя домой — перья с него обобью!.. А этого, вишь, пальцем не тронь!
— Тут школа, — напомнил директор. — Бить или не бить — у нас этот шекспировский вопрос не существует, кулачного права не признаем… Не тумаками — теплом гуманности берите их, Антон Герасимович…
— А я что? Я же к нему, как к человеку, — горячился Тритузный. — И в карцер заходил, индивидуально беседовал, старался привести в чувство окаянную душу. А он, байстрюк, чем отблагодарил… Нет, проучить, проучить надо поганца! И я настаиваю… Я этого не оставлю…
— Хорошо, — сказал директор и, обращаясь ко всем, с улыбкой добавил: — Рассмотрение конфликта переносится на вечернюю линейку.
…А на вечерней линейке, когда горнист уже оттрубил и замерли выстроенные по шнурочку ряды, директор вышел на середину плаца и, подняв в руке записочку, громко спросил:
— Чья?
Всеобщее молчание. Взгляды всех устремлены на тот обрывок географической карты (кажется, кусок Новой Зеландии) — на то анонимное послание, в котором автор, конечно же, сразу узнал свое сочинение:
— Кто писал?
Тишина.
Директор повел взглядом по рядам, остановил его в самом конце, где отдельно стояли карантинники — еще не в форме воспитанников, еще в своем.
— Узнавай и не стесняйся признаться!
Снова тишина, молчание.
Потом кто-то спросил: